Вера зарозовела от Полиных слов, но продолжала сидеть, как и до этого сидела, тише мышки. Лишь изредка улыбалась, думая о чем-то своем и далеком. Если к ней обращались, она тихо, словно бы невзначай, роняла одинокое слово и опять молчала. Скоро уже пять лет, как замкнулась Вера в этом молчании, перестала петь песни и потерянно улыбается, глядя на окружающую ее жизнь и на людей, в ней живущих. Вдруг она медленно начинает покачивать головой, губы у нее шевелятся, произнося неслышные слова. Я замираю, мне кажется: вот встряхнется она сейчас, сбросит с себя наваждение и выпустит на волю тот прежний, нерастраченный голос, который до сих пор слышится мне, как наяву. Но Вера затихла, перестала шевелить губами и опустила голову. Нет, не услышать мне, похоже, ее голоса, никогда, одно лишь осталось – вспомнить…
Март в том году выдался холодным и снежным. В марте мы схоронили мать. В доме осталось три мужика: батя, старший брат, четвероклассник, и я, подскребыш, шести лет. Старшая сестра была уже замужем, и мы, помыкавшись неделю-другую, позвали ее на помощь. Вместе с мужем они переехали в наш дом, и худо-бедно, но все были напоены-накормлены и обихожены. Утром старшие уходили на работу, мы с братчиком оставались вдвоем, и дня не проходило, чтобы со мной не приключилось несчастья: умудрился я за короткий срок едва не утонуть на реке, оборваться с ветлы, еще мне камнем пробили голову, и в довесок ко всему искусали шоршни, когда полез я в самое их гнездо за медом, а шапка, которую натянул на голову, и тряпка, которой обмотал лицо, возьми да и разом свались. Самое же обидное, что меду у шоршней, как после сказали, отродясь в гнездах не водится.
Всем миром недовольный, сидел я вечером за столом, опухший донельзя, слышал, как матерится отец, расшаперивал пальцами заплывшие глаза и видел: все в сборе, все думают, куда и как меня определить, чтобы не угробился робенчишко до смерти.
– С ним и на люди страшно выйти, – беспомощно сетовала сестра. – Со стыда сгоришь.
Тоже было верно сказано. К шести годам выучил я два стихотворения: «Маляры» и «Вот моя деревня, вот мой дом родной». Хорошие стихи, как раз по возрасту. Но приехал к соседям гость, дядя Леша с Дальнего Востока, мужик, как я теперь понимаю, жизнью крученный и верченный, послушал мою декламацию и потихоньку, чтобы жена не увидела, поманил в огород.
– Я тебя, земляк, другим стихам научу, настоящим, – говорил дядя Леша, раскуривая папироску. – Слушай…
Память у меня была отменная, и стихи дяди Леши я со второго раза запомнил на всю жизнь. Непечатные, надо сказать, стихи, этакая помесь блатного жаргона, простодушной похабщины и виртуозного российского мата. Но мне они поглянулись. Если мужики или парни просили рассказать стишок, я с готовностью вытягивал руки по швам и шпарил «с выражением». Когда же был не в духе, а такое тоже случалось, то я своих благодарных слушателей посылал куда подальше вместе с их просьбами и неторопко удалялся, разглядывая на животе грязную майку.
– Все! Тормози! Хватит! – Батя шваркнул по столу ладонью, как припечатал. – С собой заберу, со мной в бор будет ездить!
Возражать ему не полагалось, и на следующее утро, еще опухший, с глазами-щелочками, отправился я вместе с родителем на работу. В деревянной кабине «ЗИС-5», на вышорканном и продавленном сиденье, было уютно и ловко, вкусно припахивало бензином, мимо, за кабиной, проносился сосновый бор, в первом же ложке увидел я по-летнему серого зайца, возликовал и подумал: как это раньше не сообразили меня определить – вон как славно и весело. Но после обеда, наглотавшись пыли, напрыгавшись, как мячик, на кочках, я осоловел и тут же, на сиденье, уснул.
Так мы и стали трудиться.
До обеда я бодрился, а после обеда дремал. Батя даже соблюл технику безопасности: подол своей старой фронтовой гимнастерки приколотил к спинке сиденья, и, когда я засыпал, он обвязывал меня пустыми рукавами, и на крепкой привязи не страшны были никакие кочки. Майка иногда задиралась, и на животе отпечатывались круглые пуговки со звездочкой посередине. Но исчезали они потом слишком быстро, и я всегда об этом жалел.