Работали в то время на леспромхозовских дорогах специальные бригады: засыпали ямы, ровняли полотно, ставили знаки. Собирались в тех бригадах одни женщины, и в основном вдовы. (Колхоз у нас к тому времени ликвидировали в деревне подчистую – начиналась великая заготовка леса.) Но это я лишь позднее, через годы, понял, что вдовы. А тогда удивлялся и никак не мог взять в свою маленькую головенку: чего это тетки меня так тискают, холят и лелеют? Только подъедем, только остановимся, чтобы воды напиться, а мне уже и слизуну насуют, и саранок, и ягод, ешь – не хочу! Я и не отказывался, скоро привык, уверился, что так оно и должно быть. Батя при встречах с дорожницами разом менялся, спихивал на затылок военную фуражку защитного цвета, прищуривал глаза, целясь во всех дорожниц одновременно, и притопывал ногами в кирзовых сапогах, словно ему жгло подошвы. «В лоб высоты не берут! – задиристо и громко кричал он. – Только с тылу, обходным маневром!» «Да ты чо, Николай, – откликались дорожницы. – Каки там тылы, мы и в лоб без бою сдадимся, было бы кому брать». – «А я чо, не солдат, мне за отвагу медаль давали». И много они чего еще говорили и смеялись над каждым словом, а я причины смеха не понимал да и не хотел понимать. До этого ли, когда насыпано в подол майки целых три пригоршни отборной земляники.
В тот страшно памятный для меня день, когда мы уже груженными возвращались из лесосеки, нас остановила возле старого выруба Вера. Поднялась с пенька, вышла на бровку дороги и замерла, опустив руки.
– Ты чего? – батя сдвинул на затылок фуражку и высунулся из кабины. – На свиданку дунула?
– Кака свиданка, Коля? День-то седни, вспомни… – распахнула старый мужской пиджак, отшпилила от внутреннего кармана булавку и достала носовой платочек, завязанный на узел. – День-то какой… Вот мы и решили отметить, в деревне уж не будем, а в лесу нам сподручней, чтоб никто не видел. Привези, Коля, обратно поедешь, мы седни на свертке, за шестым кварталом.
Батя помрачнел, натянул на самые глаза фуражку, постучал по баранке кулачищем и отвел от Веры глаза. Веселость его как сдунуло.
– А я вот, едрена феня, позабыл, лучше бы и не вспоминать. Ладно, давай капиталы, привезу.
Бросил завязанный платочек на сиденье, со скрежетом включил скорость.
– Кляп ему в рот, этому Гитлеру! Кочергу в задницу! – бормотал он всю дорогу, щурился и свирепо глядел из-под козырька на пыльную колею.
На нижнем складе разгрузились и, не задерживаясь, поехали обратно, но на развилке дорог батя неожиданно свернул к деревне. Остановился возле чайной, впритык к крыльцу. Ехал он и тормозил, словно настеганный, – рывками, со скрипом. Бедный лесовозишко дергался и покряхтывал.
– Ты бы еще сюда прямо заехал! – сердилась буфетчица. – Вечно у вас, у шоферни, фокусы.
– Тиха, бабы! – скомандовал родитель. – Тиха, а то не повезу. Залей горючего, Надюха. – Развязал платок, высыпал на прилавок блестящую, беленькую мелочь и хрустящие, хоть и согнутые, бумажные рубли – в тот год как раз поменяли деньги, и ходили они по рукам еще не замасленные и не мятые.
– А с чего это загуляли? Да еще и в будни? А, Николай Батькович? Деньги карман прожгли?
– Ты, Надюха, на календарь глянь, там прописано.
Буфетчица наморщила лоб, вспоминая, вдруг охнула и тихо, беззвучно заревела. И все ревела, пока считала деньги, пока выставляла на прилавок зеленые бутылки, залитые на макушках коричневым сургучом.
Вера ждала на прежнем месте, сидела на пеньке и смотрела на дорогу.
– Сам-то к нам не заедешь? – спросила она, принимая сумку.
– Загружусь, заеду. Парня у меня покормите, а то без обеда. Ладно, поехал.
На тихой полянке, за пожарной полосой шестого квартала, бабы постелили под молодыми соснами большую клеенку, выложили на нее небогатую закуску и замешкались, растерянно отводя от меня взгляды. Я им мешал, сдерживал их, и они не подсаживались к клеенке, а, наоборот, старались отшагнуть в сторону. Стояли, смотрели, как я с писком уписываю за обе щеки вареные яйца с домашним хлебом, как запиваю их молоком, и было в бабьих взглядах что-то такое, необычное, горькое и безысходное, что мое маленькое сердчишко дрогнуло, обдало его тревогой и холодящим страхом. Когда умерла мать и в нашем доме, уже после похорон, отмечали поминки, соседка-старуха подвела меня к печке, заставила посмотреть в темный зев. Это делали, как я узнал через много лет, для того, чтобы не бояться темноты. Но я смотрел в печку, видел в ее глубине неясные очертания чугунов, и было мне боязно, точно так же, как и здесь, на поляне. Отставил недопитую бутылку с молоком и сказал, что наелся.
– Пойдем-ка, парень, я тебе место одно покажу. – Вера взяла меня за руку и отвела в маленькую низинку, сплошь усеянную черникой. – Попасись тут, а мы, мы… поплачем…
Но даже ягода на этот раз не соблазнила. Тревога давила, не оставляла, и я, для виду посидев на корточках какое-то время, крадучись вернулся обратно и залег за ближней сосной, откуда мне все было видно.