Когда решено было, что семья переезжает с Сахалина на материк, была зима, ехали через Татарский пролив на собаках. Нас, младшую троицу, пятилетнюю Елизавету, четырехлетнюю Анну (звали моих сестер, стало быть, Веточка и Неточна) и меня, трехлетнего, закутали, я был укутан меховой медвежьей полою. И неведомо как в складках меха снялась с ножонки и утерялась любимая моя лаковая туфелька. Вот ведь есть и фотография, нас сфотографировали, великих путешественников. Сестрички серьезно смотрят в объектив, а я ошеломлен начисто, лишенный одной из обувок, сижу на манер Золушки, одна ножонка в носке. Собаки ездовые везли упряжки, неслись упряжки по заснеженному проливу Тартари, вокруг ничего, одно белое безмолвие, затягивает окоем белая мгла. Я то засыпал, то просыпался, плохо помню, как оказались мы на Большой Земле, где заночевали, была ли то гостиница или снятое временное жилье, нас еще ждал переезд в Новониколаевск, нынешний Новосибирск, мои краткие урывками провалы в сны без сновидений закончились длительным сном под крышей. Но и во сне моем продолжалось пугающее, сказочное, в особом времени развернувшееся путешествие. Собаки бежали, упряжки неслись, догонял нас исходящий на пар превращающийся в ничто снег, раскалывался лед на льдины, просыпались, приходили в движение стайки и стаи снулых рыб. Моя бедная черная лаковая туфелька, выскользнувшая из меховых пелен, падала на снег, проходила сквозь медузоподобную шугу, намокала, шла на дно, поглощалась провалом пролива. Я потом не единожды видел этот сон, в разных возрастах, и поутру мне казалось — всё могло бы быть иначе, жива была бы матушка с младенцем Клавдией, не был бы расстрелян на берегу Оби любимый самый красивый брат Алёша с мачехой Фридою, не случилось бы мировых войн, революции, не упусти я тогда туфельку свою. Снилась мне потерянная моя непарная, таяли снег и лед, она опускалась в донную бездну сквозь мириады малых секундных рыбешек, большие вековые рыбины пристально, не понимая, отчужденно смотрели на нее. Я проснулся, плакал, переживал вечную разлуку необъяснимо, лепетал, как мог. «Какой все-таки нервный ребенок», — сказал отец. «Он устал», — предположила мать. «Ему жаль туфельку», — сказала тетушка. «Завтра новую купим», — сказал отец. Тетушка была очень умна.
Зашла Мавра Авраамовна, захаровская скво, сказала: «Я ненадолго выйду, если вы не возражаете. А для гостя натюрморт поставим завтра».
Захаров достал с полки альбом с фотографиями, и не успел он спуститься с табуретки, как выпала из альбома, планируя, медленно кружась точно лист вечной осени, фотография, индеец поднял ее. Молодой человек, в котором узнал он тотчас хозяина дома, стоял в профиль рядом с невиданной красавицей, смотревшей, улыбаясь, наклонив голову, в будущее.
— Кто это?
— Это первая жена моя Катерина.
Вот вошла Катерина — и стихло всё. Даже дети перестали играть: смотрят.
Почему на всех ее черно-белых фотографиях воображение смотрящего играет в «раскрась сам», губы ее вишенно-алы, бело-розова атласная кожа, блещущая как внутренняя часть большой океанской раковины, золотым медом исполнены карие веселые очи ее, точно запеченные в печи в веселом тили-тили-тесте топазы Урала? И почему глаза красавицы слегка раскосы, какая татарва примешалась к этой прапраправнучке приехавшего в Россию в семнадцатом веке шведского пастора Акселя Гассельблата? Стоит королевна, чуть голову наклонив, улыбаясь, в шали с каймою, и вот уж мы обмерли, как статисты черно-белого фото, а она, цветная на своей монохромной фотографии, повела плечом, поправила шаль, только колечко с турмалином на безымянном сверкнуло, ужалил нас лучик цветной. И только отводя глаза, зритель бедный, от этого фотографического прямоугольника бумаги, замечал ты напоследок, что волосы у нее на затылке заколоты высоким резным медово-золотым черепаховым гребнем.
А ежели после того, как попался вам на жизненном пути этот парный портрет екатеринбургских молодоженов, случайно прочтете в периодической (или систематической?) печати о том, как написал советский поэт задолго до войны четверостишие, и не было строфе продолжения, не знал автор, что с текстом делать, только потом, много лет спустя, дописал и вышла песня, а четверостишие было: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой», — никаких сомнений у вас не возникнет. Именно яблоки и груши возникали в зрительном ряду у всякого, кто глядел на ее щеки, плечи, груди, — ну, вишни тоже, если о губах речь. Сад был с цветами и плодами разом, берег крут, текла река жизни, но и Летой со стороны берега жизни река звалась. Вышла, встала, и что с этим делать — воистину никто не знал не то что многие годы, а и всю жизнь.
— Кто это?
— Это дочка нашего главного маркшейдера.