Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
–
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал «
–
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую – его скорбь, последняя бы перевесила.
Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: «
– Омен, – отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность. Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.
Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял – это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
– Кто это? Хватайте его!
Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.
С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.
Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь растворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.