«Ты ведь — прошу прощения — не был тогда достаточным для меня авторитетом. Может, я даже и поговорил бы с тобой, но ты был в Тарту, и я не считал твое мнение столь уж важным, чтобы ехать к тебе для того, чтобы его услышать. Промелькнул и старый Веселер, но его я отклонил: на тридцать процентов лютеранин и на семьдесят — атеист, что он мог посоветовать? А вопрос веры и был гвоздем этой проблемы. И я вдруг понял, что здесь у меня нет твердой позиции. Я бился над этой проблемой целую неделю, затем пошел и объявил:
«Я не могу».
«Почему?»
«Потому что я слишком неверующий».
«Если вам хватает вашего неверия, чтобы быть лютеранином, почему же его не должно хватать, чтобы стать католиком? Да еще при условии, что вы с нашей помощью будете сознательно пестовать в себе эту веру?»
Я отговорился: «Потому что лютеранином я стал благодаря случаю. А католиком должен стать по своему выбору. Что же касается моей веры в будущем — тут я не могу взять на себя ответственность». На самом–то деле я подумал: оказался бы навеки у вас на крючке, и чуяло мое сердце — из этого не получилось бы ничего доброго…
Он взглянул на меня грустными глазами и едва заметно улыбнулся:
«Жаль. Ваш отказ должен быть достоин вашего согласия. Помимо того, что это, вероятно, избавило бы вас от очень многого…»
Я до сих пор не уверен, что имелось в виду. Не исключено, что он — во второй половине августа 39‑го — имел в виду то, что благодаря своей должности, возможно, уже и знал: ближайшее будущее этой страны. Которое коснулось бы меня совсем иначе, если я через два–три месяца отряхнул бы пыль Эстонии со своих ног и летом уже сидел на каких–нибудь палеографических курсах или в архивах, содержащих материалы Маарьямаа, в надежде найти те источники, вроде отчетов Модены Гульельмо и Генриха Латвийского, которые отец и сын Арбузовы не обнаружили в Ватикане…
Кстати, его самого, Профиттлиха, это знание, если оно и было, не спасло. Я, разумеется, не могу сказать, остался он в ждановской Эстонии по распоряжению церкви или по какому–то недоразумению при отъезде, хотя бы при воссоединении с немецкими переселенцами. Или это было решение пастыря остаться со своей паствой. И он остался, был арестован в конце июня и умер, да–да, и он тоже, по всем правилам, в Кировской тюрьме зимой 1942‑го, говорят, что уже приговоренный к смерти, но еще до казни».
20
Здесь, в своих заметках 86‑го года, по особой просьбе Улло, я записал некоторые имена его сослуживцев, работавших тогда в Государственной канцелярии. И тут же приписал пожелание Улло:
«Если ты когда–нибудь займешься моей историей — напиши и про них».
Я спросил в свою очередь: «Каким образом? Я ведь знаю о них только с твоих слов».
Улло ответил: «Хотя бы упомяни. Потому что никто другой этого не сделает…»
И тут я — хорошо помню — набросился на него: «Какого черта ты не делаешь этого с а м?! И вообще: когда я еще займусь своими заметками — почему бы тебе не сделать это сразу и самому?! Знаю, знаю. Сейчас выдашь свою идиотскую улыбку и скажешь: разделение труда. Скажешь: «Ты — писатель. Я — изготовитель чемоданов». Все это имело бы хоть какой–то смысл, если бы ты н е у м е л. Но ты ведь у м е е ш ь. По крайней мере, не хуже меня. И если ты готов доверить это мне, то уж себе ты мог бы вменить в обязанность. Почему ты этого не делаешь? Думаю, одно из двух. Просто лень, беспечность хиппи, или, что еще хуже, расчет — дескать, пусть напишет кто–нибудь другой, в данном случае я, и тем самым сделает себя посмешищем или подозрительным субъектом. Посмешищем, если я начну писать свои тексты без намерения их при жизни опубликовать, редактируя или зашифровывая их под страхом обыска, но имея в виду отдаленную перспективу издания, лет эдак через сто пятьдесят. Ибо раньше, как свидетельствует опыт распада империй (по прогнозу профессора Таагепера на радио «Свободная Европа»), развала Советского Союза не предвидится. А подозрительным субъектом, если отшлифую свои тексты (на материале твоей жизни) до такой степени, что смогу незаметно протащить их под носом у государственных цензоров. Ты же тем временем в своей ангельской невинности будешь изготовлять эти чертовы чемоданы, а в свободное время изучать — я, правда, не знаю, чем ты сейчас занят, — Ницше, Виттгенштейна, Брауделя, насколько тебя к ним допустят и насколько позволяет тебе твоя мизерная зарплата заниматься тем, что тебя увлекает, — своим коллекционированием: филателией, филокартией, филуменией и всякими другими филиями. Плюс собирательство разных моделей пушек из дерева, картона, свинца, железа, бронзы. Самые большие — три четверти метра в длину, и скоро эти пушки выживут тебя из твоей трехкомнатной квартирки. Потому что две комнаты уже заполнены ими до отказа…»
И тут мне становится стыдно. Ибо, поди знай, — а вдруг — может быть — вероятно — видимо — безусловно, — с моей стороны просто свинство объяснять его стремление к чистоте лишь слепым эгоизмом… Я спрашиваю немного виновато: