Я, наверное, съел бы всё это мясо, если бы можно было.
Нет, надо и матери оставить. Она ведь голодная.
Когда она со мной ела? Вчера? Или нет, позавчера, наверное.
Тогда бабушка четыре картошки принесла и шанежку.
Бабушка покупала в деревне муку и пекла шанежки.
С картошкой.
Шанежки - это на поезд.
Нам шанежки нельзя, а то муки не хватит.
Мука такая дорогая! И картошка.
Бабушка пекла шанежки и продавала их на вокзале, когда приходил эшелон. На вырученные деньги она снова ездила в деревню и брала муку.
А ещё покупала водку.
Бабушка очень любила водку. Это её дед научил водку пить. В Сибири все водку пьют. Потому что холодно и еды нет. Дед чинил валенки, курил махорку и пил водку.
Дед и бабушку научил водку пить, и они пили вместе.
А меня дед научил сучить дратву, смолить её и валенки подшивать.
Долгими зимними вечерами, сидя у тёплой печки, мы с дедом подшивали чьи-то валенки. Дед рассказывал долгие и всякий раз новые истории про царя-батюшку, про казаков, беглых каторжников и староверов, про Ермака и хана Кучума, про тайгу и золотоискателей, иногда его рассказы растягивались на несколько вечеров. Дед рассказывал и шил. Потрескивала лучина в держаке. Лучину дед нащипывал, когда не было за что купить свечку. Свет ведь не часто бывал в Чулыме, потому что война. Вот на станции - там свет всегда. Там составы на фронт и с фронта. С фронта везли раненых. Я это видел, когда ходил на станцию собирать уголь. Мы все ходили: собирались пацаны, брали ведёрки, и на станцию. Там в золе бывало можно найти кусочки угля. Мы их собирали и потом печку топили. С отвалов нас не гнали, не то, что с путей, куда мы бегали смотреть на поезда. Только я санитарных поездов не любил смотреть: все перевязанные, в крови, стонут. Я боялся крови и боялся боли, и, когда слышал стоны, мне самому казалось, что у меня болит, что это у меня ногу или руку оторвало. Я всегда старался обойти санитарный поезд стороной. То ли дело, когда танки везли на фронт! Танки были все закрыты брезентом, в них была такая сила, а в теплушках бойцы все весёлые, не раненые, играли на гармошках и пели песни. А ещё они очень добрые: то хлеба дадут, а то и даже сахара кусок! Но эшелон уходил, и становилось както грустно, когда поезд уходил.
Поезд уходил.
А назад поезд приходил уже с ранеными.
Я не любил таких поездов.
Их было сразу видно по крестам на вагонах.
Зелёные вагоны с красными крестами на белых кругах.
И столько было в этих поездах красного...
Белое и красное на белом.
Медсёстры и врачи в белых халатах.
Раненые в белых бинтах с красными пятнами крови.
Это на ходячих, которые легко раненые.
А которые не могли ходить - тех видно было в окнах вагонов.
В поезд заходить не хотелось: там было много красного, и дух был тяжёлый. Нам верилось тогда, что все раненые, даже тяжёлые, - что все они оставались живыми.
Только не всегда это было на самом деле. В лучшем случае такой раненый возвращался домой калекой.
А сколько не возвращались...
Больше всего в посёлке ненавидели фашистов.
Из-за фашистов всё стало плохо.
Недолюбливали ещё и американцев: они всё обещались открыть второй фронт, а не открывали.
А вот боялись, наверное, больше всего... почтальоншу.
Их у нас было две.
Одна белая, другая - чёрная.
Это волосы у неё были чёрные.
Белая была молодой, и всё больше письма с фронта носила: треугольники с чернильной печатью полевой почты и штампом «проверено военной цензурой». Когда по улице проходила белая - из хат выскакивала вся улица, и каждая баба спрашивала, нет ли ей письма, а если нет, - то кому пришло письмо.
И та, которая получала письмо, плакала от счастья, что муж, или брат, или сын, а то и дочка, живы, воюют на фронте, бьют фашиста, и по много раз читала зачитанную до дыр весточку соседям, набежавшим в хату, и все плакали отчего-то.
Чёрную же боялись пуще смерти.
Была она высокая и немолодая, худая, с ввалившимися щеками и большими чёрными глазами.
Мы её звали смертью.
Не знаю, почему, но похоронки она носила чаще, чем белая.
Белая, когда похоронка - так она надевала чёрный платок и плакала.
И сама старалась похоронку отдать кому из соседей, потому что ей жалко было видеть, как баба убивалась, как она кричала на весь посёлок, как соседи отливали водой бедную, оставшуюся теперь уже навсегда без кормильца...
Когда белая появлялась в чёрном платке - вся улица сразу знала, что кому-то похоронка, и боялся каждый подойти в той почтальонше, боялся, что похоронка - это ему, и становилось на улице, как на кладбище: каждый выходил на порог своей избы и молча следил, куда пойдёт почтальонша, и каждый не хотел брать ту похоронку, даже если эта похоронка и не ему... И крик дикий бабий говорил о том, что похоронка пришла в эту избу.
И собирались соседки, как на похороны, и сидели рядом с несчастной, и плакали вместе...
А чёрная...
Чёрная всегда и ходила в чёрном.
У неё мужа убило сразу, как война началась, а через два месяца - и на сына похоронку принесли...
С тех пор она и ходит в чёрном.
Никто не видел, чтобы она когда плакала.
Она и соседям похоронку не передавала.
Она сразу прямо шла в ту избу, хозяина которой убило.