В тридцатых годах мы с ним встречались почти ежедневно. Я только что закончил «Любовь вторую»; отрывок под заглавием «Преображение» напечатали «Современные записки». На этом мои отношения с ними как будто прервались. Как издать книгу?
Между тем Париж ликовал, празднуя вместе с Буниным его Нобелевскую премию. Иван Алексеевич пил шампанское с утра: особый хмель – не без отрыжки. Вера Николаевна, уезжая с мужем в Стокгольм, заявила при свидетелях:
– Вот верьте мне, чует сердце: я еще раз поеду туда за этой премией!
(Предполагалось, что Зуров станет вторым лауреатом.)
А печататься нам все-таки негде было. Тогда это казалось главной препоной для нормальной писательской деятельности. Теперь ясно, что эмигрантская литература гибнет из-за отсутствия культурного читателя.
Наши книги продавались во все русские лимитрофы, но мы не умели использовать этого преимущества. Халатность авторов и жульничество издателей доконали рынок. Вот тогда у меня мелькнула «наполеоновская» идея. И партнером для осуществления замысла я избрал Фельзена. Он тоже к тому времени закончил свои «Письма о Лермонтове» и понял меня сразу до тонкости.
Предполагалось организовать выставку зарубежных книг: издательства охотно предоставят нам экспонаты и соответствующий товар для дешевой распродажи. А мы проведем среди посетителей подписку на будущие издания… За десять франков они к концу сезона получат одну, две или три вновь изданные книги – в зависимости от числа пайщиков, ибо вся собранная сумма пойдет на расходы по печатанию.
Фельзен вполне оценил этот план, но по-своему, практически. В то время как я нажимал главным образом на подписку и жертвенный порыв, он интересовался преимущественно входной платой и процентом с продажи.
– Все хорошо, но где взять приличное помещение, и бесплатно?..
У меня и это было подготовлено. Музей Рериха. Там собирался раз в неделю «Пореволюционный клуб» кн. Ширинского-Шихматова. Выставка зарубежной литературы в общем послужит хорошей рекламой для музея: он стоял пустой круглый год, увешанный тибетскими полотнами художника. Рерих в эти годы хлопотал о создании чего-то подобного Красному Кресту в защиту произведений искусства. Сотрудничество с зарубежными писателями могло помочь делу музея. Но это, конечно, только в том случае, если наша выставка не будет носить характера частного предприятия.
Мы решили действовать от имени Парижского объединения писателей и поэтов. И получили для этого соответствующие полномочия. Была создана Издательская коллегия в составе Фельзена и меня. Три книги, изданные в ближайшие два года и разосланные подписчикам, носили марку этой коллегии.
В продолжение всех последовавших деловых передряг – подготовлений, ликвидации – мы с Фельзеном проводили вместе иногда целые дни, недели, месяцы. И надо отметить совершенное отсутствие обычного в таких случаях взаимного раздражения.
Ум его – всегда ясный, житейски мудрый и положительный, особенно в мелочах: Фельзен поражал и радовал своим savoir faire [45] . Когда в ресторане я заказывал курицу, а на первое просил суп, Николай Бернгардович меня наставлял:
– Возьмите лучше hors-d’oeuvre! [46] Курицу дают четвертушку, надо же чем-нибудь насытиться.
И хотя впоследствии мне случалось попадать в рестораны, где дают целого каплуна, но все-таки по сей день я выбираю еще закуску.
В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:
– Я тут командую, – заявлял он решительно, оттесняя спорящих. И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:
– Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте…
И он творил Соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:
– Нет, вы здесь не командуете.
И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили…
Мы опять вернулись в «Доминик»; потасовка происходила на тротуаре у метро «Вавэн». Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул… Осторожно закусив, он, посмеиваясь, начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.
Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба решили, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!
– Подумайте, – посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. – Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере… Ну не чушь ли это!
У него было особенно развито чувство уважения к «правилам игры». Regies du jeu, Rules of the game [47] , ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!
На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то «спасать», выкупать, примирять. То Иванов попался на «трансакции» с Буровым, то Оцуп угрожает пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в «Доме»… Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуночи были способны только люди с железным здоровьем.
Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле «Монокля» или «Сфинкса»: он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке… С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:
– Я больше не могу! Я решительно больше не могу! – и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.
Помню, как, зайдя в «Дом» по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высокая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.
Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.
О русском Монпарнасе слагались легенды. На самом деле жизнь там протекала на редкость пристойно и даже скучно, если не считать основного развлечения: страстные, вдохновенные беседы.
Обычно литераторы просиживали до последнего метро за одной чашкой кофе. Иногда, пропустив последний поезд, шли в «Доминик». Там нас встречал коренастый Павел Тутковский, с которым я объяснялся отчасти по-латыни, используя все знакомые пословицы. Тутковский, юрист старой русской школы, знал и любил латынь.
– Вита ностра бревис эст! [48] – скажешь ему для начала.
– Бреви финиатур [49] , – охотно поддержит он. – Прикажете той самой?
Люди с деньгами заказывали водку. Смоленскому случалось выпивать за счет дам. Но даже при средствах неловко было напиваться, если рядом сидит голодная душа, а такие у нас бывали. Нагружались систематически только слабые и безобразники да кое-кто из дам.
Милейшая Марья Ивановна, жена Ставрова, любила повторять:
– Вот говорят, что на Монпарнасе происходят оргии, – тут она презабавно кривлялась, подражая воображаемым сплетникам. – Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!
И действительно, ничего противоестественного на Монпарнасе не происходило, жизнь протекала на редкость размеренная и высоконравственная, по местным понятиям.
Чтобы прожить, надо было как-то работать… А писать! Тоже каторжный труд, особенно прозу. Некоторые еще бегали в Сорбонну.
– Я не знаю, когда я пишу стихи, – брезгливо морщил свое лицо утопленника Иванов. – Я их пишу, когда моюсь, бреюсь… Я не знаю, когда я пишу стихи.
Увы, прозаики знали, что для этого требуется определенное место и время, страдали от ненормальных условий.
Обычно Фельзен с дамой приходил на Монпарнас попозднее, они где-то обедали с водкой и чувствовали себя отлично.
– Вы до или после? – шутливо осведомлялся я.
Они отвечали, посмеиваясь:
– После, после.
Кругом разговор о разбойнике на кресте, о Блоке перемежался очередной литературной сплетней; за соседним столом разместились бриджеры и просят не мешать.
– Почему вы даму не взяли? – желчно осведомляется Ходасевич.
– А чем ее возьмешь, пальцем, что ли? – голос Яновского.
Адамович торопится между двумя сдачами рассказать про свой недавний сон… Играет будто бы в бридж против Милочки и Романа Николаевича, раскрывает карты, а там одна сплошная масть со всеми онёрами! Сердце стучит, как перед большим шлемом, но вдруг он замечает, что масть эта совершенно незнакомая, зеленого цвета, и неизвестно, какую следует назначить игру…
– Ха-ха-ха, ну давайте играть, – нервничает Ходасевич.
То, что эти славнейшие эмигрантские критики сидят рядом за мирной партией в бридж, следует рассматривать как некое чудо. И совершил это чудо – Фельзен: он свел обоих врагов!
Причин для исконной вражды было много: метафизических и практических… Разные литературные школы, разные биографии, разные темпераменты, вкусы.
На основе своих теоретических размышлений Адамович должен был бы установить очень почтенную иерархию ценностей: самое главное, скажем, евангельская любовь, затем философия или наука, потом игра, секс, наконец, искусство – на последнем месте… Скромное занятие и совсем не позорное. Но, увы, тут начинался парадокс. Как только человек, созвучный этим настроениям, посвящал себя «творчеству», он сразу пускался в погоню за «самым главным», «на последней глубине», переворачивая всю пирамиду ценностей вверх ногами, доказывая единым существом своим, что именно искусство есть самое важное в жизни: ему-то суждено все преобразить, все объяснить, спасти! Иначе не стоит вообще этим заниматься.
Вот на такого рода противоречия, если не ошибаюсь, пытался обратить наше внимание Ходасевич. Логика его укладывалась целиком между Аристотелем и Ньютоном.
Кроме философских расхождений были, конечно, и вульгарно-обывательские поводы к распре. Адамович вел критический отдел в лучшей и более приличной газете; Ходасевич, разумеется, не удовлетворял общество возрожденческих сотрудников, за малым исключением. А обе газеты конкурировали, и участники вступали в групповые полемики.
Ходасевич в конце концов мог простить Адамовичу, что тот перехвалил Шаршуна: пусть его тешится. Но панегирик Иванову – это возмутительно! Иванов, по мысли Ходасевича, вышел из Фета (и не лучшего Фета). Кроме того, именно Георгий Иванов по своим нравственным особенностям опровергает всю эстетику Адамовича «что бы Толстой сказал?..». С своей стороны Жорж Иванов тоже не дремал и шептал, шептал, шептал на ухо другу…
Ходасевич, одно время совершенно изолированный, отгребался как умел и даже пустил остроумную сплетню о богатой старушке, убитой в Петрограде. Это вконец взбесило капризного Адамовича… Но годы и такт Фельзена сделали свое дело; ко времени Народного фронта оба зоила начали дружески общаться на Монпарнасе – отчего мы все только выиграли.
По утрам, встречаясь с Фельзеном в кафе, до открытия выставки, мы пили неизменное какао; он закуривал свою «голуаз жон» («из приличных сигарет это самая дешевая») и медленно отпивал горячую бурду. Поглядывая на прохожих, обстоятельно рассказывал последние новости… Вчера, по дороге домой, он еще забежал в «Мюра», где сражались в бридж «профессионалы»; не успел он подсесть к Ходасевичу, как в подвал спустился Оцуп и начал хамить, даже полез драться, так что пришлось вмешаться. Ходасевич в последней статье написал, что Оцуп занимается делячеством и живет с «Чисел».
– Как ни странно, Оцуп, по-видимому, ожидал, что мы поддержим его, – задумчиво улыбаясь и внимательно взглядывая на севших неподалеку парижан, продолжал Фельзен. – Что значит выбыть из строя! Он потерял контакт с действительностью.
О том, что случилось вчера в «Мюра», я мог узнать от десятка свидетелей. Но последнее замечание, что Оцуп рассчитывал на нашу благодарность и помощь, – это было типичным образцом фельзенизма. Вся его литература держалась на «психологизме»; высшей ценности он еще, кажется, не знал и в этом был верен себе. Он и Лермонтова так любил, потому что видел здесь начало русского психологического романа.
Но гораздо забавнее было слушать Фельзена, когда он делился впечатлениями прошлого. Повествования такого порядка жили в нем как некая автономная реальность: я чувствовал это тогда не меньше, чем теперь, и все еще не понимаю, в чем их подлинная ценность. Что таковая имеется, я уверен.
– Она мне давно нравилась, – мог начать Фельзен. – Мы изредка встречались у общих знакомых, ее муж разъезжал по торговым делам, и она часто приходила одна. Раз, прощаясь, я сказал: «Выслушайте и не сердитесь, пожалуйста. Уже поздно, дома вас сейчас никто не ждет, что, если бы мы провели остаток ночи вместе?..» И она без всяких ужимок согласилась. Очень мило, но у подъезда вдруг передумала. «Нет, неловко! В той же квартире, нехорошо как-то. Да и соседи могут заметить». Это бывает, – объясняет Фельзен, – но я знал такой отель невдалеке. Кликнул такси, поехали. Только что заняли номер, она опять заметалась, чуть ли не плачет: в первый раз на такое решилась… Ну что это такое? Даме за тридцать, надо знать, чего хочешь. Тут я ее в сердцах ударил, – рассказывал Фельзен. – И представьте себе, она сразу успокоилась. Все сошло отличнейшим образом. Потом она мне сама признавалась, что я был совершенно прав. И у нас установились прекраснейшие отношения.
Другой эпизод, для сопоставления.
– Я вообще никогда не набрасывался на женщин. Наоборот, даже был чересчур застенчив… Вот раз сижу в «Ротонде», перелистываю журналы, а за соседним столиком молодая женщина поглядывает в мою сторону. Я заговорил с ней. Жена музыканта, он постоянно в турне. Живут у метро «Мюэт». Любит Скрябина и увлекается русским балетом. На прощание обменялись телефонами. Я не обратил особого внимания на все это, а через неделю за обедом вдруг звонок. «Вы уже пили кофе?» – «Нет еще». – «Приезжайте ко мне». Я купил бутылку «Курвуазье» и отправился. Ну, кофе, коньяк, поцелуйчики. Наконец она извинилась и вышла из комнаты; через минуту возвращается уже в одном халатике. И так неожиданно все вышло очень хорошо, хотя я, признаться, тогда был занят другими, важными для меня отношениями… Но слушайте дальше, – остановил он меня, предположившего, что это конец истории. – Вдруг она начала очень серьезный и даже грустный разговор. Она меня отнюдь не обвиняет, никто этого не мог предвидеть, но так вышло. «Я вас прошу забыть все, больше этого не случится! Если мы встретимся еще как-нибудь, то просто как старые друзья. Пожалуйста, извините, но не настаивайте». Я согласился! – Фельзен несколько иронически развел руками. – В конце концов я никаких претензий не мог предъявить… И представьте себе, – после паузы торжествующе продолжал он, – через несколько дней опять звонок: нам надо встретиться! Условились в той же «Ротонде». Длинное объяснение… с мужем давно не живет. В сущности, много обо мне думала все это время. Если мне это тоже подходит, то она согласна продолжать отношения.
– Ну! – ахнул я обрадованный и недоумевая, как следует в таких случаях поступать. – Что же вы?
Фельзен снисходительно улыбнулся:
– Я ответил, что уже свыкся с мыслью о разлуке и теперь мне будет трудно перестраиваться на другой лад.
– Ну! – простонал я, чувствуя, что это был именно тот ответ, который надлежало дать.
Рядом с виллою, где Фельзен проводил лето с сестрою, поселилась молодая буржуазная чета, бездетная, но с пуделем. Обе семьи перезнакомились и проводили вместе много времени; а осенью разъехались и в Париже больше не встречались.
– И вот представьте себе, на днях я узнал, что они не женаты и в городе никогда на одной квартире не жили. Сестра случайно ее встретила, она теперь совершенно одна. Нет больше ни виллы, ни мужа, ни даже собаки: пудель тоже оказался чужим…
Фельзен несколько раз повторил последнюю фразу, словно с болью прикасаясь к тайне людских отношений, всегда интересовавшей его. Самый факт, что он рассказал об этой чете только теперь, несколько лет спустя, узнав, что «даже пуделя нет больше», очень характерен.