Однажды, зайдя в Ее комнату, матушка заметила, что сквозь крышку пианино пробивается зеленая поросль: из трещин, появившихся после Плесени, рождалась новая жизнь, убивая старую, тянулась к свету, к открытому окну, и она стала ухаживать за этой дикой зеленью, поливать, проводя по ней рукой, ведь голуби все передохли в Сезон Дождей, задохнулись от воды и плесени, и теперь эта
День за днем эта трава поднималась все выше, обтягивая зеленым шелком бесформенную груду теперь уже никчемного дерева, некогда удивительно-прекрасного, из которого лились звуки любви, теперь похожее на пристанище пустоты и печали, могилы для всех пьес и этюдов, сыгранных Ею вечность назад… И только когда в комнате зацвели красные маки, матушка, наконец, все поняла и навсегда заперла дверь своей памяти, похоронив ключ во дворе под большим деревом; Она плакала каждую ночь, слыша, как ветер насвистывает ей заунывную мелодию любимой сонаты и представляла маки, которые колышутся, — красные на черном, изнывала от тоски, от тупой однообразной боли, не могла писать Ей свои длинные письма и таяла на глазах, потому что оборвалась единственная и последняя нить, связывающая ее с дочерью, оборвалась, и все вокруг перестало существовать… Она ни с кем не разговаривала и не обращала внимания на выходки полуслепой свекрови, на спившегося теперь уже сына, только по привычке вела хозяйство и, сидя вечерами перед запертой дверью, где природа вступила в свои права, вышивала на тонком батисте голубей, летящих над ущельем, где цветут красные маки…
В декабре, когда уже давно забыли о Сезоне Дождей и страшной Плесени, все были заняты своими обычными делами: судачили о падших душах, брали в долг яйца и варили компот из айвы, в первую среду декабря, матушка, сидящая по обыкновению перед запертой дверью, поставила последний стежок на своей вышивке, оборвала шелковую ниточку и завязала ее узелком, бабушка слизнула с ложки свой
Ничего не понимая, люди вышли на улицу посмотреть на совершенно алое небо и замерли в ожидании чего-то непостижимого… Сначала они перешептывались, в надежде найти ответ друг у друга, а потом затаили дыхание, озираясь по сторонам, в преддверии Беды…
Вокруг не было ни звука, даже взмаха крыла или шелеста листочка, казалось, сама природа замолчала в страхе надвигающегося Ужаса. Все застыло в густом воздухе, повисшим над городом прослойками переплетающихся запахов больниц, пекарен и богаделен. Обволакивая стволы деревьев, сквозь черные ветви медленно плыли золотые тучи, и все сжималось внутри, вызывая тошноту… Матери чувствовали, как младенцы задыхаются в утробе, запутываясь в собственной пуповине, как пойманная в сети форель, и невозможно было остановить обезумевшее сердце, от которого уже закипала кровь, но никто так и не шелохнулся, не читал молитвы, потому что завороженные собственным страхом и жуткой красотой этого багрового марева, они навечно застыли, как кусочки мяса в студне, миндальными орешками в абрикосовом варенье…
Постепенно на небе стали проступать черные пятна, заволакивая красное до тех пор, пока само оно, низкое и тяжелое, не превратилось в маковое поле, красное на черном, смыкая вихри над головами, пряча последние лучи солнца, и тогда за один миг в город ворвался Ураган…
Он влетел незваный, отпирая с налету дверь каждого дома, не считаясь с чиновниками и местной знатью, врывался со свитой из дождевых иголок и страшного грома, разрывающего барабанную перепонку, от которого слепли и глохли. Казалось, что это взбесившиеся облака изрыгали нечистоты, причиняя невыносимую боль; все тянулось вверх к тонким сверкающим зигзагам, и если поймать хоть один, то весь город будет освещен три дня и три ночи, но никто не думал ловить эти молнии, и даже не думал прятаться, все стояли как на жертвоприношении: с остекленевшими глазами, в которых уже ничего не отражалось…