— Поверьте мне, я в Москве училась, кое что в своем деле понимаю, сборник отличный, ребята мировые, поэзия — экстра, проза — люкс, надо издавать.
— Мгм.
Идиот, что ли?
Ан, нет.
— Это все, конечно, очень хорошо, а что вы делаете сегодня вечером?
А сегодня вечером я ужинаю с тобой, козел позорный!
Ну и не подвела меня смекалка.
Вечер. Звезды горохом на черном бархате. Ресторан на перевале, двадцать километров от города. Еще бы! Здесь ужинают те, кому в городе с очередными дамами появляться невместно.
«Лава-анда, горная лава-анда…»
И на мне — коричневое шелковое платье, жемчуга и теплое золото. Эх, Сабаневский не видит… И со мною — жирный козел, который уже дергается, потому что этот танец я танцую с нервным смуглым мальчиком, у которого в распахнутом вороте рубашки виднеется «рябчик» — десантная тельняшка.
Кто ты, мальчик? Почему так сохнут твои яркие губы, каменно твердеют мускулы плеча под моей рукой, и неверные твои глаза бегут от моего взора? Кто ты, что так боишься подойти, сдернуть скатерть со стола, чтобы брызнул фарфор и хрусталь, чтобы козел этот умылся томатным соусом с шашлыка, чтобы вынес ты меня за порог кабака, отвечая за поступок свой всей мощью мужской руки, взгляда, слова, дела?
«Лава-анда, го-орная лава-анда…»
А за дальним столиком сидит над бокалом трезвой колючей минеральной воды московский мэтр, известный критик, светило современной литературы… И если дело дойдет до дела, то не мальчик в «рябчике», а седой элегантный москвич будет мне защитой. Это я понимаю четко.
Настолько, что при разъезде быстренько, сбежав в дамский туалет, создаю себе двойника.
И двойник — а ничего себе блондинка в шелке и жемчугах! — отбывает с издательским козлом, куда он скажет. Я вижу, как мальчик кусает губы и курит в фойе, как московский гость ловит случайную машину, как гаснут огни в поселке…
А елы-палы! Полночь, и луна, и южное пустынное шоссе, разлапистые тени грабов на асфальте, запах зноя и ковылей с близкой яйлы. Редкие машины шарахаются от меня. Еще бы — по ночному шоссе бредет, зыбко качаясь на высоких каблуках, женщина в длинном вечернем платье.
Ну и какого черта? Я запираюсь в своей мансарде, отключаю телефон и залегаю в горячую ванну. Все! Меня нет! Все уволены! Как вы мне надоели…
Буду лежать в душистой пене «Бадузана», буду есть манную кашу, таскать гантели по утрам, буду беречь свою нервную систему. И неправда это все, и нету на свете никаких таких поэтов, и литературы вообще не существует, и все это миф.
Отчаянный лом в мою дверь. Кто-то бьется всем телом, вопя истошно:
— Ольга! Оля-а! Проснись! Оля-а!
Я не знаю, как шапка Мономаха, но доля региональной маргариты безусловно тяжела. Налепив на мокрое тело махровую простыню, я тащусь отпирать.
Влетает Кешка, глаза безумные:
— Вот ты тут спишь, а там Дар повесился!..
Ну это же надо знать Дара, чтобы понять — вешаться никто даже близко не собирался. Но я, перепугавшись, влезаю в джинсы, «молния» визжит, захватывая кожу — трусики забыла надеть, кретинка! А во дворе фырчит желтый Кешкин мотоцикл, и ремешок не застегивается, как нужно — нет дырочки по моему овалу лица. Ветер ночной автострады мгновенно сбивает температуру, так что к дому Дара я прибываю почти в нормальном состоянии. А на пороге сидит совершенно спокойная Женщина Рыжее Лето. Инна Инина. Она-то здесь откуда взялась?! Впрочем, — мне сейчас аж совсем не до нее, я колочу в дверь обеими руками и ору:
— Дар! Дар, открой, это я, Ольга!
Молчание.
Глухой, мертвый голос Инны:
— Он на чердаке заперся.
— Ч-то? Заперся и повесился?
— Кто повесился?
— Да Дар же, х-хосподи…
— Да никто не вешался…
И тогда по наружной лестнице бегом на чердак:
— Дар! Да-арка! Открой!..
Молчание.
— Кешка! Сюда! Раз-два, взяли!. Дубинушка, ухнем!
Мы высаживаем хлипкую чердачную дверь.
Балки, бумажный хлам, паутина, зыбкий свет из слухового окна. Зыбкий свет из слухового окна, бумажный хлам, паутина, балки.
И сломанный черный человечек — Дар… Закинута голова, и на черемуховых губах — чахлая пена, чумной чернотой чеканено чело, чуткие ноздри, раздуты в чаянии чуда, но «черт побери, черт побери…»
В правой руке Дара — хрустящая упаковка от снотворного, в левой стакан с недопитым хересом. Ах, золотое вино Массандры…
Мы стоим над бездыханным телом, еще не понимая, что тело это — Дар, покинувший нас, добровольно ушедший от нас.
А во дворе надсадно воет сирена «Скорой помощи». Люди в белых халатах оттирают нас с Кошкой от тела Дара, хватают его, волокут, всаживают в него шприц с желтой дрянью, пишут бумажки, укладывают свободную от души оболочку человека на носилки и увозят под победно-тревожный клич сирены. «Скорую» вызвала Инна Инина, и говорить мне с нею не о чем.
Санька все спит, но уже у себя. Стас все так же бдительно сидит над ним. В клинике откачивают Дара, прикалывая блудную его душу к хилому телу кривыми иглами капельниц.