Вот почему, рассматривая в первой части книги «производительные силы», мы будем двигаться к собственно «эстетическим» феноменам (литературе, кино) от «внеэстетических» (хотя, повторим, в тотально эстетизированном советском мире границы между этими сферами стерты, это не более чем жанровые границы). Нам предстоит рассмотреть эволюцию радикальных идей «покорения природы» от революционной публицистики Горького к паранаучным фантазиям Ольги Лепешинской и Трофима Лысенко. Затем (переходя от паранауки к паралитературе) мы проследим за переходом от идей «покорения» и «переделки» природы к дискурсу «перековки человеческого материала», где мы услышим как голос воспитуемых (в «Истории строительства Беломорско–Балтийского канала» (далее «ББК»), включая и голос самих перестраивающихся писателей), так и голос воспитателей (в педагогическом творчестве Макаренко).
Некоторые из этих тем в разной мере поднимались исследователями, но прежде всего как категории социально–политической истории. Между тем, не видя их дискурсивного и репрезентативного измерения, невозможно понять ни реального содержания этих практик, ни их глубинных социальных функций. Несомненно, например, что за революционными метафорами «покорения» и «преобразования природы» (создания «второй природы») стояла (в переводе на язык политико–идеологических реалий) попытка рационализации насилия. Затем, в дискурсе педагогическом, насилие трансформировалось в «(пере)воспитание» и, таким образом, было практически полностью выведено из сферы социального дискурса. В пределе террор атрибутируется врагу, а на поверхности оказывается преобразующийся соцреалистический герой.
Можно проследить за процессом формирования и переходности центральных дискурсивных практик в советской культуре: в спорах о «покорении природы» и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит «открытие приема»; затем, в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с «перековкой», происходит «обнажение приема»; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается «магический дискурс» преображения соцреалистического героя, перед нами «сокрытие приема». На каждом этапе, в каждом случае мы имеем дело с особыми дискурсивными практиками, обслуживающими процессы формирования и дисциплинизации «производительных сил». Функционально эти практики взаимосвязаны и в своей совокупности образуют ту самую дискурсивную сеть, в которой оказывается «человек эпохи Москвошвея». Но формировались они в разное время по–разному. Так, эпоха первой пятилетки и культурной революции наследовала еще дореволюционным идеям «покорения природы» и пафосу «переделки преступников через труд». Но уже во второй половине 30–х годов труд объявляется не столько рецептом для «перековки», сколько самоценным «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства». Из общественного дискурса (из печати, литературы, кино) исчезают преступники, и «перековка» становится атрибутом не столько заключенных, сколько соцреалистических героев, сместившись из политического дискурса в художественный. На задний план отходит даже тема покорения природы (она сама становится фоном для преображения соцреалистического героя). На передний план выдвигается пафос созданного. Соответственно дискурс насилия замещается (как раз в годы Большого террора) магическим дискурсом преображения героя. Именно здесь, как представляется, следует искать истоки героического культа второй половины 30–х годов.
Табуирование лагерной темы связано еще и с тем, что на смену «перевоспитанию» начала 30–х во второй половине 30–х пришел расстрел (на уровне социального дискурса этот переход был зафиксирован в эпоху показательных процессов: не «перековать», но «расстрелять, как бешеных собак»). Объясняется это не в последнюю очередь тем, что провозглашенное Сталиным в 1936 году вхождение страны в социализм автоматически означало, что социальная база преступности была уничтожена, в результате чего преступник превращался в инфернального злодея. Смена образа врага привела к радикальной смене дискурса борьбы с ним. Это враг, по определению не поддающийся «перевоспитанию», а потому по отношению к нему возможна только одна стратегия – стратегия уничтожения (которая потому и выдается за «высшую форму социальной защиты»). Оказывается, однако, что простое убийство не имеет воспитательного потенциала: оно не вырабатывает соответствующего дискурса, но лишь вскрывает таящийся за «перековкой» террор.