Революция 1917 года оказывается отправной точкой для нарративов, на которые опирается политика «проработки прошлого» – как поворотное событие, запустившее череду трагических последствий (распад империи, Гражданскую войну, «красный» и «белый» террор, издержки «ускоренной модернизации», массовые репрессии и др.). Но одновременно она является важным символическим ресурсом для «нациестроительной» политики памяти: во-первых, как момент исторической трансформации, который нельзя игнорировать, во-вторых, как событие, оказавшее огромное влияние на ход мировой истории. В логике нациестроительства такие события представляются особо ценными символическими ресурсами, ибо они служат подтверждением «миссии нации». Именно такую функцию миф о Великой Октябрьской революции выполнял в советском историческом нарративе. Кризис, а затем и распад советской идеологии поставили этот миф под сомнение. Но будучи одной из опор советской идентичности, он не может быть просто «забыт» – он должен быть трансформирован. Тем более что «всемирно-историческое значение» революции остается фактом, который не ставится под сомнение.
Это противоречивое наложение смысловых векторов реинтерпретации революции 1917 года делает выработку ее «государственной оценки» сложной политической задачей. На протяжении четверти века после распада СССР властвующая элита решала ее по-разному.
Постсоветская политика памяти в полной мере отражает дилеммы, с которыми сопряжено конструирование идентичности сообщества, стоящего за современным Российским государством. Демонтаж советского режима облегчался распадом поддерживавшего его идеологического «метанарратива», который произошел еще в конце 1980-х годов [Gill, 2013]. Однако для мобилизации поддержки трудных реформ требовалось найти какие-то «замещающие» конструкции. В отсутствие готовой «теории посткоммунистической трансформации» наиболее очевидным способом построения такого рода конструкций стала переоценка опыта «Запада» – и собственного прошлого.
1990-е годы прошли под знаком острой конфронтации между сторонниками и противниками Б.Н. Ельцина, что затрудняло формирование государственной политики памяти. Риторика президента и его соратников была всецело подчинена оправданию курса на радикальную трансформацию «тоталитарного» порядка (формулировки целей имели отчетливые коннотации с идеологемами холодной войны), что влекло за собой критику советского опыта. Исторический нарратив, артикулировавшийся испонительной властью, можно назвать
Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. С одной стороны, начатые преобразования интерпретировались как «восстановление связи времен», разорванной в годы советской власти. С другой стороны, в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная, демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные с ними риски8
. Думается, однако, что стремление элиты начала 1990-х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Это логически вело к выводу о закономерности «тоталитарного» режима на отечественной почве9. Хотя представители ельцинской элиты не делали подобных умозаключений публично, они конструировали образ новой, демократической России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной демократической традицией использовалась в их риторике крайне редко.