А в четвертом «Письме к будущему другу» встречается еще более патетическая характеристика Сазонова:
Никто не шел за его гробом, никто не был поражен вестью о его смерти. Печальное существование его, переброшенное на чужую землю, село как‐то незаметно, не исполнив ни своих надежд, ни ожидания других. Бегун образованной России, он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда‐то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я много знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли – кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино584
.Нам уже приходилось высказывать предположение о том, что «образ Сибири» в «Цветах зла» мог восходить к общению Бодлера с Сазоновым, а через фигуру этого русского изгоя – к декабристским мотивам Пушкина585
. Не стоит забывать, что Герцен и его единомышленники воспринимали себя «меньшими братьями» декабристов586: показательно в этом отношении, что свою статью о Сазонове Герцен начинает с неточной цитаты из стихотворения Пушкина «К портрету Чаадаева». Вообще говоря, в этом пушкинско-декабристском ореоле Сазонов вполне был способен отождествить с сибирской ссылкой свое парижское, а затем и женевское изгнанничество, обрекавшее его на праздность или поиск случайных литературных заработков, на бездеятельность или сомнительные интриги, равно как был способен внушить Бодлеру такую или подобную мысль: она могла, с одной стороны, служить замечательным оправданием испорченности и извращенности русского «лишнего человека», а с другой – подкреплять политико-поэтическую позицию французского «проклятого поэта», который в стихотворении «Песнь после полудня» связывает свой поэтический удел с «черной Сибирью».В предыдущей нашей работе говорилось о том, что Бодлер превращает «образ Сибири» в некую формулу собственного существования. Приведем фрагмент из того письма Бодлера к Сент-Бёву, где поэт выражал благодарность авторитетному критику за внимание к своей особе:
Что же касается того, что Вы называете моей Камчаткой, то я полагаю, что, если бы я почаще слышал столь обнадеживающие слова, мне достало бы сил превратить эту Камчатку в необъятную Сибирь, где, правда, было бы тепло и многолюдно587
.Здесь интересно не только то, что поэт с явным удовольствием подхватывает экзотическое определение, которым наградил его именитый критик, как если бы формула «крайняя точка романтической Камчатки», которую использовал Сент-Бёв в своем представлении Бодлера во Французскую академию, удачно ложилась на его поэтическое самоощущение и действительно выражала определенную направленность его творческого порыва. Здесь важно и то, что Бодлер словно бы поправлял Сент-Бёва, расширял его определение, превращая Камчатку в «необъятную Сибирь». Этот ход мысли можно истолковать и по‐другому: поэт удостоверял это определение, то есть делал его более достоверным в отношении самого себя. Строго говоря, поправляя Сент-Бёва и превращая «Камчатку» в «Сибирь», Бодлер отсылал критика к собственному определению своей поэтической позиции: когда он говорил «Нет, не Камчатка, а необъятная Сибирь», он явно имел в виду свое стихотворение «Песнь после полудня», в котором использовал образ Сибири для характеристики своего удела:
Нам пришлось несколько раз обратиться к прежней статье «К образу Сибири в “Цветах зла”» не столько для создания эффекта, сколько для воссоздания историко-литературного фона, на котором надлежит представить первый отклик на стихи Бодлера на русском языке и первый русский перевод из его бессмертной книги. Кроме того, как нам предстоит убедиться, «Камчатки» Бодлера волновали не только Сент-Бёва.