Во вступлении к английскому изданию «Сентиментального путешествия» Сидни Монас кратко предположил, что «Шкловский пишет о войне так, как будто он готовит речь перед воображаемым революционным трибуналом, оправдываясь ввиду возможных обвинений в шовинизме». Монас не развивает эту мысль, полагая «другое дело», которое Шкловский также готовит – «комплексный анализ для потомства» – «более интересным» [Monas 1970: XXXVII]. Здесь можно возразить. Если апелляция к потомкам свойственна мемуарной литературе всех времен, то обращение к большевистскому трибуналу отличает автобиографическую прозу Шкловского. Он сам неоднократно писал о возможном суде как побудительном мотиве для написания книги. «И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве. <…> И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов» [Шкловский 1923а: 260]. Тут он ссылается на печально известный процесс по делу эсеров, проходивший летом 1922 года, когда он писал в Берлине «Сентиментальное путешествие». Десять мужчин и две женщины из числа обвиняемых на этом процессе получили смертный приговор, замененный впоследствии под давлением международного социалистического движения пожизненным тюремным заключением [Кассидэй 2021: 80–81]. Шкловский по понятным причинам принимает этот процесс близко к сердцу – упоминание в обличающем партию эсеров памфлете вынудило его бежать за границу, еле скрывшись от драконовского приговора трибунала [Monas 1970: XXIX].
С учетом исторического контекста сочинений Шкловского, неудивительно, что судебные показания становятся моделью для автобиографической прозы. Не зря свидетель другого известного процесса 1920-х годов, по Шахтинскому делу, во многом повторившего процесс эсеров, заметил преобладание автобиографических деталей в показаниях: «Выработался такой шаблон. Каждый из обвиняемых… начинает свои показания с автобиографической справки»[219]
. Как было показано в первой главе, допросы и показания в суде отличала приверженность (автобиографической модели. В результате автобиография становится обычным началом любого полицейского допроса, вроде тех, которым подвергали Шкловского[220]: «Иногда меня вызывали в местную Чека, которая чуть ли не ежедневно проверяла всех приезжих. Спрашивали по пунктам: кто вы такой, чем занимались до войны, во время войны, с февраля до октября и так дальше» [Шкловский 1923а: 212].Использование автобиографических сведений в качестве свидетельства в свою защиту на суде не является новинкой. Оно ведь восходит еще к несколько нарочитому определению жанра, данному на первой странице «Исповеди» Руссо: «Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно, – я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках» [Руссо 1901: 67]. Но если Руссо выносил свою автобиографию на суд Божий, то множество советских граждан несли свои на рассмотрение следователям. Рассказ о себе в таких специфических условиях и для такой специфической аудитории неизбежно сказывался на сути повествования. Что касается «проблемы признания в судебно-следственном деле», «роль другого… в плане философии языка», как емко сформулировал в 1930-х годах М. М. Бахтин, является определяющей для конечного текста [Бахтин 1975:162]. Это резкое вмешательство показаний в автобиографический текст – словно мелкие кусочки шрапнели, извлеченные Шкловским из нижнего белья и напоминавшие ему о собственном, буквальном остраннении. Введенное Луи Альтюссером понятие «интерпелляции» кажется особенно подходящим для описания этих вынужденно созданных автобиографий11
. Эти тексты не столько отражали субъекта, уже заведомо присутствовавшего в них, сколько интерпеллировали его в реальность[221][222]. Однако, несмотря на то что допрашиваемые подозреваемые не могли свободно выражать себя и скорее их определяла интерпелляция, у них все же оставалось пространство для манипуляций собственным образом. Придуманные Шкловским факты биографии, которые сочинялись для ответа на вопросы следователей, предлагают конкретный тому пример.