Реконструкция личного дела Булакова на основании документов, добытых из КГБ, демонстрирует типичное содержимое писательского досье: несколько копий его дневника и повести «Собачье сердце», отчеты информаторов и сводки слежки, расшифровки двух пережитых Булгаковым допросов, а также записи и постановления ОГПУ[126]
. Улов куда необычнее – два письма Булгакова, адресованных непосредственно в ОГПУ[127]: в одном он требует вернуть конфискованные рукописи, а во втором – «не отказать направить на рассмотрение Правительства СССР мое письмо от 28 марта 1930 г.» [Шенталинский 1995: 104, 113]. Упомянутое письмо – отчаянный крик души, в котором Булгаков жалуется правительству на политическое преследование и просит либо позволить ему работать, либо дать эмигрировать. Письмо все-таки добралось до советского правительства, а также до ОГПУ, глава которого, Ягода, прочитал и сделал в тексте пометки, прежде чем выдал касательно Булгакова резолюцию «дать возможность работать, где он хочет». Эти обращения свидетельствуют о ясном и четком осознании писателем того факта, что им интересуется ОГПУ Конфискованные рукописи были возвращены Булгакову в 1929 году, когда он предположительно сжег свой компрометирующий дневник и поклялся никогда не заводить новый. Его пафосный отказ вести дневники кажется единственно возможным решением в пору, когда личностные нарративы становились самым опасным видом литературного творчества, легко обращаемым в убедительные доказательства вины их автора[128]. В этом свете убедительно прослеживаемое Эдит Хейбер изменение профиля булгаковского рассказчика – из беззащитного, во многом автобиографичного интеллектуала в более изворотливого и язвительного комментатора – можно рассматривать как оборонительную стратегию [Haber 1998:5–7]. Я хочу показать, что тщательно подобранная мозаика нарративных голосов «Мастера и Маргариты» является маской, которая попутно выступает щитом, защищающим уязвимого автора, имитируя его грозного противника – агента тайной полиции.Заслуживающим упоминания документом в деле Булгакова является доклад осведомителя, который написало «лицо, близкое к литературным и театральным кругам» [Шенталинский 1995: 121]. Шенталинский отмечает: «Видно, однако, что этот человек не был близок самому Булгакову, а пользовался услугами информагентства “Как говорят”, то есть пересказывал чужие мнения» [Шенталинский 1995:121]. Доносчик пересказывает слухи, которые ходили среди других писателей по поводу письма Булгакова правительству и его телефонного разговора со Сталиным. В его изложении вопроса многое додумано. Хоть сам он, очевидно, не был свидетелем, а знает о произошедшем с чужих слов, осведомитель предпочитает пересказывать в диалогах, а не своими словами, слухи о разговоре Булгакова со Сталиным. Его донесение опирается на несколько запутанных, порой отвлеченных сюжетов, из которых он собирает стройное повествование благодаря недвусмысленному выводу, который более всего льстит «первому читателю»: «Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады легендарную историю с письмом Булгакова» [Шенталинский 1995: 125]. Деятельность этого осведомителя определенно больше тяготеет к сплетничеству, а не к литературе или просто к изложению фактов, раз уж полиции содержание телефонного разговора и так было известно. В итоге данный отчет представляется наглядным примером применения многообразия художественных практик для создания досье.