Почему это так и что это значит, возможно, нам никогда не суждено узнать. Но это само по себе наводит на мысль, что, поскольку величайший ужас нашего бытия заключается в полном одиночестве, невыразимой сути и неизменной самодостаточности каждого живого существа, то наибольшие надежды и сильнейшее естественное стремление наших сердец направлены в сторону страсти, чье пламя способно пусть на короткое время растопить барьеры нашей индивидуальности и дать душе что-то от той силы, ради которой она жаждет потерять чувство одиночества в общении с себе подобными. Ибо одиноки мы от младенчества и до смерти… мы, кто с годами, по большей части, не становимся ближе друг к другу, а скорее наоборот, расходимся все дальше и дальше. Куда исчезают теплые чувства между родителем и ребенком, и где близкая прежняя любовь брата к брату?
Невидимые судьбы постоянно заворачивают нас в саван нашего одиночества, и никому не дано знать наше сердце, кроме его Творца. Мы рассыпаны по миру, как звезды по небу, и хотя, следуя заданным нам орбитам, мы постоянно минуем друг друга, озаряя светом, все же мы – все те же одинокие огни, послушно вращающиеся согласно законам, не подвластным нашему пониманию, в пространствах, которые невозможно измерить. Только, как сказал поэт словами истины и красоты:
Примерно такие же солнечные дни, полные радости, когда можно отрешиться от всех забот и трагического состояния наших дней теперь открылись Гарольду Кваричу и Иде де ла Молль. Каждый день, или почти каждый день они встречались и отправлялись в свои живописные экспедиции, где жарко спорили по поводу обоснованности принципов – или отсутствия таковой – у искусства импрессионистов. Не то чтобы из этого вышли какие-то особенно примечательные картины, хотя вечером полковник доставал свои холсты и с гордостью и удовлетворением рассматривал их жесткие пропорции. Его слабость заключалась в том, что он думал, что умеет рисовать, и он упрямо цеплялся за это свое мнение. Как и многие люди, он умел чрезвычайно хорошо делать множество вещей, но одну вещь – из рук вон плохо, и все же именно она составляла предмет его гордости, нежели все хорошие.
Но, как ни странно, хотя он якобы твердо верил в превосходство собственного стиля живописи и довольно презрительно отзывался о стиле Иды, больше всего он ценил ее последнюю небольшую работу. Именно ее он чаще всего ставил на свой мольберт, чтобы полюбоваться в часы одиночества. Это было одно из тех самых импрессионистских творений, картинка, на которой пейзаж как будто исчезал вдали и которая была полна мягких серых оттенков, столь ненавистных его душе. Там было дерево с пятном коричневого цвета, в целом с его точки зрения на искусство – совершенная «анафема». (Хотя на самом деле довольно умная вещь). На этой маленькой картине маслом можно было разглядеть силуэт его самого, сидящего за мольбертом в нежно-сером свете осеннего вечера. Ида написала эту картину и подарила ему, и именно поэтому он так восхищался ею. Ибо, говоря по правде, наш друг-полковник стремительно исчезал из поля зрения своего прежнего «я», погружаясь в глубины любви, которая овладела его душой.
Это был очень простой и чистый человек. Как ни странно, с того первого злосчастного увлечения его юности, о котором он предпочитал хранить молчание, ни одна живая женщина ничего для него не значила. Поэтому, вместо того, чтобы и дальше опошлять и ожесточать себя общением с теми представительницами женского пола, с какими невольно соприкасается мужчина, путешествующий по всему земному шару, причем, как правило, не с пользой для своей натуры, его вера нашла время, чтобы стать еще сильнее. Он снова смотрел на женщину глазами молодого человека, еще не изведавшего горький опыт мира, как на существо, которое следует почитать и почти боготворить, смотрел как на нечто более умное, более чистое, нежели он сам, существо, которое он вряд ли когда-нибудь назовет своим, а если и назовет, то будет носить словно бриллиант, ценимый одновременно и за значимость, и за красоту.