«27 марта 1945 года… С утра я… узнал, что Петров еще не уехал. Мне очень хотелось повидать Ивана Ефимовича, а вместе с тем казалось, что человеку, который еще вчера был здесь командующим фронтом, полным хозяином, могут быть неприятны какие бы то ни было попытки выразить ему сочувствие. И все-таки не повидать его теперь, после всего случившегося, казалось мне просто невозможным…
Я поехал в Кенты к нашим ребятам — журналистам, у которых стоял телефон. Собственно говоря, я не очень представлял себе, как и куда мне звонить. Звонить по телефону командующего — боялся налететь на Еременко. В данном случае это было бы совсем некстати… В конце концов я дозвонился до адъютанта и уже при его помощи связался с самим Петровым.
— Слушаю, — сказал Петров своим обычным ворчливым голосом.
— Здравствуйте, Иван Ефимович, это Симонов говорит.
— A-а, Константин Михайлович, здравствуйте.
Обычно следовали или вопрос: “Ну, где же вы пропадали?”, или предложение: “Заходите”. Сейчас последовала тягостная пауза.
— Иван Ефимович, очень хочу вас повидать, — сказал я.
— Только попозже, — сказал он. — Вы попозже можете?
— Конечно. Я для этого в Кенты приехал. Буду сидеть здесь, ждать.
— Часов в пятнадцать, хорошо?
— Хорошо. Буду ждать.
— А где будете ждать?
Я сказал, что буду сидеть у журналистов.
— Я вам позвоню, — сказал Петров, и на этом разговор закончился.
Ровно в три, с обычной точностью, раздался звонок.
— Константин Михайлович!
— Да.
— Петров говорит. Приходите. Жду.
Во дворе домика, где жил Петров, было тихо. Ходил только один часовой… Я прошел в приемную. Там сидел только один из ординарцев, которого я и раньше встречал у Петрова.
— Кто-нибудь есть у генерала армии? — спросил я, обходя слово “командующий” и думая о том, что это слово надо будет обходить и в дальнейшем.
Оказалось, что у Петрова сидит секретарь Военного совета.
Через несколько минут он вышел, а я вошел.
Петров сидел за столом, также, как и всюду, где он бывал, накрытым огромной картой. Он поднялся мне навстречу. Поздоровался. Наступила пауза. Потом Петров сказал:
— У Москаленко-то ничего пошло дело! Двигаются понемножку.
Я сказал, что да, двигаются.
— Вы где были-то?
Я объяснил, где был.
— Да, — сказал Петров. — Хорошо как будто пошло. Если за сегодняшний день и за ночь подойдут к Одеру, то в ближайшие дни могут взять Моравска-Остраву.
— В ближайшие дни? — переспросил я.
— Да. Тут будет одно из двух. Если нам удастся в ближайшие дни форсировать Одер, немцам неоткуда сейчас взять резервы. Чтобы подтянуть их из глубины и в большом масштабе, им понадобится хотя бы два-три дня. А теми резервами, которые они имели под рукой, они уже воспользовались. Рассчитывали на 8-ю танковую и на 16-ю танковую. Но их уже расщелкали. 751-я пехотная в начале боев была у них свежая, но ее тоже разбили. Так что в ближайшем тылу у них не должно быть резервов. Но если день-два не форсировать Одер, эти резервы могут появиться, и тогда будем сидеть под Остравой.
— А сколько еще осталось до Одера? — спросил я без раздумий. Кому же, как не Петрову, это знать! И лишь в следующую секунду вспомнил, что он уже не командующий фронтом и может не знать последней обстановки. Но я оказался неправ.
— Сейчас я вам покажу, — сказал Петров и провел карандашом по карте. — Вот здесь и здесь осталось всего по пять километров. Час назад мне звонил Москаленко. Ночью могут пройти эти пять километров.
Он сделал еще несколько замечаний, касавшихся общего положения на фронте, и мне стало совершенно очевидно, что он не только не желает сам говорить ни о чем, связанном с его отъездом, но и не желает, чтобы на эту тему говорил я. Мне даже показалось, что наш разговор вообще не коснется этого. Но Петров, рассказав о положении на фронте, вдруг спросил как о самом естественном:
— Как, поручения в Москву будут?
И в этом вопросе сказался весь его такт. Он разом дал мне понять, что прекрасно понимает, что я уже наслышан о происшедшем, но что он не намерен касаться этого, а просто, как старый знакомый, раз едет в Москву, предлагает, чтобы я, если захочу, воспользовался этой оказией.
— А когда вы едете?
— Сегодня вечером. До Кракова на машине, а оттуда поездом. У меня свой вагон.
— Спасибо, — сказал я. — Тогда я сейчас схожу, напишу письмо и отдам вашему адъютанту.
— Хорошо, — сказал он.
В кабинет вошел генерал-лейтенант Кариофилли, командующий артиллерией фронта… Понимая, что мне ни к чему задерживаться, я встал и попросил разрешения уйти.
— Всего доброго, — сказал Петров, протягивая мне руку.
Мне хотелось ему сказать разные хорошие слова, но от этого удерживало присутствие Кариофилли. И я лишь немного задержал руку Петрова и пробормотал, что благодарен ему и надеюсь скоро увидеться.
Когда я вышел, у меня в душе была какая-то пустота. Раз Петров ехал отсюда в Москву не спеша, поездом, значит, бродившие у меня до этого мысли, что, может быть, его просто назначают на какую-то другую должность, отзывают в Москву для другой работы, были самообманом. Его не переводили, а снимали, и он ехал теперь в распоряжение Ставки, и неизвестно, долго ли, коротко ли, но будет не при деле, а в конце войны это особенно горько.
По внешнему виду Петрова нельзя было заметить, насколько сильно он нервничал и переживал случившееся. Во всяком случае, он выглядел человеком, твердо решившим держать себя в руках. Даже тот нервный тик после контузии, который подергивал его лицо, когда он волновался, сейчас не был заметней, чем обычно…
Выходя из дома, я встретил на пороге Кучеренко, который был спутником Петрова везде и всюду с первого года войны. Этот толстый, храбрый, обычно говорливый украинец выглядел сейчас ужасно. Он как-то осунулся, почернел. Я почти не узнал его в первый момент. У него был не только совсем другой, тихий, глуховатый голос, но и другое выражение лица. Наверно, потому, что раньше постоянная улыбка была неотъемлемой частью этого лица, а сейчас ее словно вдруг и навсегда стерло. Глядя на Кучеренко, я понял не только то, как сильно переживает он, но и как сильно переживает случившееся сам Петров…»