— Пятнадцать с половиной, — уточнил он. — А для ровного счета пусть будет шестнадцать, верно?
— Шестнадцать — с радостью, мсье Бернар. Когда они вам нужны?
— О, это не к спеху, — ответил он тоном великодушного кредитора. — Ну, принесите их через полчаса…
Элизабет не посмела сказать, какая докука для нее возвращаться в свою комнату. Теперь она уже вполне оправилась от первого испуга и не так сурово осуждала свое поведение, как несколько минут назад, теперь она не могла примириться с мыслью, что придется уйти из этой комнаты, где спит незнакомый юноша.
Меж тем господин Бернар снова держал речь, причем, по ее мнению, достаточно громко, чтобы разбудить кого угодно от самого глубокого сна, но Элизабет не была уверена, что имеет право просить его говорить потише, он наверняка и не подозревает о присутствии юноши, и не стоит сообщать ему, что тот спит здесь, тем более теперь, она только выдаст себя — старик удивится, почему же она сразу об этом не сказала, а возможно, особым чутьем, свойственным слепым, кое о чем догадается. Нет, лучше пусть все идет своим чередом. Рассудив таким образом, Элизабет устроилась поудобней в кресле и, погрузившись в свои мысли, продолжала слушать господина Бернара, правда не очень внимательно.
— Кто бы мог сказать, — говорил он звучным низким голосом, — что я попрошу шестнадцать франков у едва знакомой молоденькой девушки! Мне кажется, я никогда не дошел бы до такого состояния, если бы — я не боюсь этого слова — не безумства моего брата. Перед вами, дитя мое, раздавленный жизнью человек. Это было бы еще ничего, если бы об этом никто не знал, но это известно всем на свете, и никто меня не уважает — как можно уважать человека, по которому жизнь прокатилась катком? Здесь, в Фонфруаде, меня уважает только этот старый ребенок Аньель, у него какая-то мания уважения, но уж остальные!.. Брат! Мать! Эва! Да и вы, Элизабет, не уважаете меня. Иначе вы серьезней отнеслись бы к моей записке, которую я вам недавно показал, и покинули бы этот дом. Не возражайте, — (Элизабет и не собиралась возражать), — я и сам себя не уважаю. Жизнь прошлась по мне, точно дорожный каток. Что ж, сам виноват. Думал, можно сплутовать в игре с жизнью и получить от нее великие ценности, о которых иногда печется молодость: любовь, славу и что там еще. Но, играя с жизнью, получаешь от нее лишь ловкие подделки, с помощью которых она и подминает людей под себя: заставляет любить подделку, внушая, будто это нечто настоящее; вместо любви подсовывает мелкие приключения, вместо славы — минутные удачи. А потом наступает день, когда ты лишаешься даже этих мелочей и отдаешь себе отчет в том, что ты стар, и сам удивляешься тому, что довольствуешься мизерно малым; например, мысль о добром обеде утешает тебя в том, что никто никогда тебя не любил. И вот я понял все это в один прекрасный вечер и наверняка должен был бы опечалиться, но со мной этого не произошло. Давно это было. А потом… ах! Мне пятьдесят семь лет, дитя мое. И сегодня у меня одна лишь забота: как бы раздобыть на ежедневную пачку сигарет, а еще я все время думаю, наемся ли досыта за обедом. Что же касается моих честолюбивых помыслов — вы здесь, Элизабет? — то они стали совсем другими, и сейчас я могу их выразить одной фразой в виде пожелания: лишь бы мой брат не выставил меня за порог!
— Выставить за порог вас, мсье Бернар? — воскликнула Элизабет, пораженная последними словами собеседника. — Кто посмел бы выставить вас за порог при том…
— …что я почти слепой? — тонко подметил он. — Совершенно верно, дитя мое. У моего брата хватило безумия собрать под этой крышей больше народу, чем он может прокормить, и он не выставит за порог слепого. Не так ли, Элизабет?
— Я в этом уверена, мсье Бернар.
— Я тоже, я тоже. Впрочем, если бы такая некрасивая мысль пришла ему в голову, я бы поговорил с ним о всеобщей морали, чтобы увидеть, как он побледнеет. «Чтобы увидеть, как он побледнеет» — это только оборот речи, — поправился господин Бернар, — ибо я этого не увидел бы, а скорее воспринял бы особым чутьем, какое бывает у моих собратьев по несчастью. Ах, дитя мое, до чего же безумен мой брат! Из-за этой самой всеобщей морали, которой озадачивают нас небеса, он открыл дверь усадьбы всем паразитам родственникам! Нас восемь человек, и мы кормимся тем, чего хватило бы от силы троим, да и то если это люди, умеренные в еде. Впрочем, что я говорю — восемь! С вами — девять, Элизабет. Ибо вы остались среди нас, — со вздохом продолжал он, — несмотря на мое предупреждение, которым вы не воспользовались потому, разумеется, что не уважаете меня так же, как и все остальные.
— Но, мсье Бернар, я питаю к вам искреннее уважение!
— Оставьте вежливые фразы, Элизабет, и поговорим серьезно. У вас хороший аппетит?
— Не знаю. Смотря когда…