Он подхватил свой пакет и пиджак, вышел, шумно дернув дверь, сделал несколько шагов к середине вагона и открыл настежь окно, свесился из него, почувствовал у себя на лице капли дождя и надолго так и замер, с закрытыми глазами, подставив лицо свежему ветру, с открытым ртом, сдавливая одной рукой себе шею, словно мог разрушить или бесповоротно исторгнуть тот огромный, старый кусок четырнадцати или пятнадцати лет, про который он, однако, верил, что стер в порошок посредством покаяний и обещаний, каковые, впрочем, он всегда сдерживал, даже в тот адский период между встречей на плато и несчастным случаем с собакой, когда у него нашлась бы тысяча оснований для нападок на нее, когда она, казалось, громоздила провокации одну за другой, доводила его, совершенно конкретно подвергала испытанию, чтобы посмотреть, не прихватит ли это его снова, не восстанет ли вновь в нем зверь, а она, бедная женщина, отданная во власть бесчинств садиста, старого извращенца, безумца, гони природу в дверь
[21]… ораторствовала она, не позволяя впредь ее касаться — кроме как ночью, тайком, пока она спала, кроме как при коротких публичных инсценировках и, подчас, когда особо истовая перебранка бросала их в конце концов друг на друга, тогда она, казалось, требовала этих неистовств, она напоминала ему о них в темноте, настаивая, несмотря на его возражения, на некоторых подробностях, которые, судя по всему, тем более возбуждали ее, что она знала, что он их стыдится и борется с искушением рецидива, что неизбежно мешало его наслаждению, но ей-то нет, наоборот, совсем наоборот… так что он достаточно заплатил и доказал за тринадцать или четырнадцать лет хорошего поведения, почти три из которых в карцере, в каменном мешке… наказание, которое он претерпел не бунтуя, без криков, не пытаясь высадить дверь, выломать замок или украсть ключ, покорный и безмолвный, послушно отбывая наказание, как осужденный, который, проявив благоразумие, соглашается, что он его заслуживает, и открещивается от пересмотра разбирательства своего дела из опасения, что ему придется снова столкнуться со своим преступлением, каковое он, впрочем, в конце концов забыл, тогда как она… именно это она и хотела увековечить каждым поворотом ключа, с шумом, чтобы он вспомнил… ключ говорил, что никогда не будет ни срока давности, ни искупления, ни прощения, что забвение само по себе было той еще гнусностью, чистой совестью палача… Вера держала его этим, наслаждалась своей властью, всеми правами, включая право ночь за ночью его унижать, на протяжении уже почти трех лет…На сером фоне неба все отчетливее и отчетливее выделялись изгороди, ряды деревьев, несколько рощ, строения обширных ферм. От ветра слезились глаза. Элеватор, решетчатые опоры, сельскохозяйственные машины, оставленные на ночь по краю поля… В хлевах, должно быть, дремали сотни и сотни коров и свиней, сквозь благоухание зелени, мокнущей под мелким обложным дождем, идеальным для полива сельхозкультур, пробивался острый, привычный запах навоза… как он ее ненавидел, как желал в этот миг, чтобы она подохла в Хельсинки, чтобы все завершилось до его прибытия в Гамбург, даже если он находил незаслуженным, чтобы она могла спокойно перейти за грань, со спокойной совестью, с душой, второпях и по-фински отбеленной отбывающим свой номер священником, с рукой, за которую держится у изголовья обливающийся слезами Людо…
Он отступил, натянул пиджак, прошелся ладонями по лицу и волосам, вытер руки о брюки. К плечам липла промокшая рубашка. Никакого рассвета не будет. День окажется не более чем неполным и неприятным переписыванием на чистовик черновика ночи, в том же цвете, серое, черное, с несколькими
Он закрыл окно, медленно вернулся к купе, не испытывая, однако, никакого желания вновь там садиться. Он прошел дальше к концу поезда, довольно быстро нашел за одним из столиков в почти пустом салоне-вагоне четыре свободных места, обосновался возле окна по ходу поезда, задернул наполовину занавеску и позволил усталости мало-помалу поглотить себя…