На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. Не та фамилия. Странное имя «Баб» он нашел только гораздо выше. Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу-ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.
И вот – что‐то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней.
Она так ахнула, будто кто‐то с размаху ударил ее. Он отыскал в темноте ее руки, плечи, толкнул что‐то (вероятно, подставку для зонтиков). «Нет-нет-нет – это невозможно, это невозможно…» – быстро-быстро повторяла она и куда‐то пятилась. «Да постой же, мама, постой же», – сказал он, – и опять стукнулся (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном захлопнулась). «Это с ума можно сойти… Коленька, Коль – » Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким‐то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят, – и только одно было в ней новое (но и это новое неожиданно напомнило самую глубину детства, – когда она играла на рояле) – сильный, нарядный запах духов, – словно не было тех промежуточных лет, когда он мужал, а она старела, и не душилась больше, и потом так горько увядала – в те бедственные годы, – словно всего этого не было, и он из далекого изгнания попал прямо в детство… «Вот – ты. Это – ты. Ну вот – ты… – лепетала она, мягкими губами прижимаясь к нему. – Это хорошо… Это так надо…»
– Да неужели нигде нет света? – рассмеялся Николай Степаныч.
Она толкнула какую‐то дверь и проговорила взволнованным голосом:
– Да. Пойдем. У меня там свечи горят.
– Ну, покажись… – сказал он, входя в оранжевое мерцание свеч, и жадно взглянул на мать. У нее волосы были совсем светлые, выкрашенные в цвет соломы.
– Ну что же, узнаешь? – сказала она, тяжело дыша, и поспешно добавила: – Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел… Боже мой! Да ну же, рассказывай!
Белокурые, подстриженные волосы… А лицо было раскрашено с какой‐то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа… Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.
– У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, – заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.
Она пошла от него к столу, где что‐то было нагромождено и блестело, – потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, – словно не знала, что делать.
– Сколько лет… Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что‐нибудь сделаю. Надо отменить… Ах ты, Боже мой…
Она прижалась к нему, теребила ему рукава.
– Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда‐нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?.. – И, почему‐то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир… Теперь, после того как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, – ему казалось, что и голос ее уже не тот. И, рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из‐за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней… Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, – накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.
– …Я, конечно, сразу выскочил, – и что же, ты думаешь, оказалось? Ну‐ка, угадай! – Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, – и ее ноги отливали незнакомым блеском). – Да ты разве не слушаешь, мама?
– Нет, что ты, – я слушаю, я слушаю…
И теперь он подметил еще одно: она была странно рассеянна, словно прислушивалась не к его словам, а к чему‐то постороннему, грозящему и неизбежному… Он продолжал свой рассказ, – но опять остановился, спросил:
– Это в честь кого же – пирог? Очень аппетитный.
Его мать растерянно улыбнулась:
– Ах, это просто так… Я говорю же тебе, что у меня сегодня визиты.