– Мне ужасно напомнило Петербург, – сказал Николай Степаныч. – И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне стукнуло десять, а свеч было только девять. Фукнула мой день рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?
– Да не все ли равно!.. – крикнула она и встала, будто хотела ему загородить стол. – Скажи мне лучше, который час? Мне нужно отменить, позвонить, что‐нибудь сделать.
– Четверть восьмого, – сказал Николай Степаныч.
– Ах, это слишком поздно! – снова крикнула она. – Все равно! Теперь уж все равно…
Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался себя заставить обнять ее, приласкаться к ней, спросить: «Послушай, мама, – да что с тобой случилось? Да расскажи мне наконец…» Он опять посмотрел на блестящий стол, сосчитал свечки вокруг пирога. Их было двадцать пять штук. Двадцать пять! А ему‐то уж двадцать восемь…
– Да не осматривай так мою комнату! – сказала мать. – Прямо сыщик! Ужасающая комната, я хочу переехать, – быстро продолжала она – и вдруг легко ахнула: – Постой… Что это такое? Это ты стукнул?
– Да, – ответил Николай Степаныч, – трубку выбиваю. А скажи мне, – у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?
Она стала поправлять какую‐то ленточку на рукаве и заговорила, на него не глядя:
– Да… Ведь ты знаешь, кое‐что после Генриха осталось… Но я должна тебя предупредить, – мне только как раз хватает на жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить, что я… Что тебя… Ну, ты понимаешь, Коля, мне будет трудно тебя содержать…
– Эх, мамахен, куда ты загнула, – воскликнул Николай Степаныч (и в это мгновение, как солнце из‐за облака, ударил с потолка электрический свет). – Ну вот, можно свечи тушить, – а то сидим прямо как в склепе. Видишь ли, у меня небольшой запасец деньжат есть, – да и вообще я – вольная птица… Садись же, что ты бегаешь по комнате?
Высокая, худая, ярко-синяя, она остановилась перед ним, и теперь, при полном свете, он увидел, как она постарела, как упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и на лбу. И эти ужасные желтые волосы!..
– Ты так нагрянул, – сказала она и, кусая губы, заглянула в лицо маленьким часам, стоявшим на полке. – Как снег на голову… Они спешат. Нет, остановились. У меня сегодня визиты, – а вот ты приехал… С ума сойти…
– Глупости, мама. Придут, увидят, что сын приехал, и очень скоро испарятся. А мы еще с тобой сегодня вечерком в какой‐нибудь мюзик-холл махнем, где‐нибудь поужинаем… Я вот, помню, видал африканский театр – удивительная штука, прямо номер! Представь себе, человек пятьдесят негров, и такое, довольно большое, ну, примерно как…
Громкий звонок затрещал с парадной. Ольга Кирилловна, присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.
– Постой, я открою, – сказал Николай Степаныч и поднялся.
Она поймала его за рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок осекся – ждал.
– Это же, вероятно, твои визиты, – сказал Николай Степаныч. – Надо открыть.
Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь.
– Как же так… – начал Николай Степаныч.
Она потянула его за рукав, шепотом проговорила:
– Не смей! Я не хочу… Не смей…
Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго.
– Пусти меня, – сказал Николай Степаныч. – Это глупо… Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?
– Не смей… Слышишь, не смей… – повторяла она, судорожно ловя его руки. – Я тебя умоляю… Коля, Коля, Коля!.. Не надо!
Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.
Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»
Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.
– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.
Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел. Николай Степаныч приблизился к столу, осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки. Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар.
– Так, – сказал Николай Степаныч.
Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что‐то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина… И платочек ее, как полагается, лежал комочком на ковре.
Николай Степаныч, крякнув, подошел, сел рядом на край кушетки. Крякнул опять. Его мать, скрывая лицо, заговорила в подушку:
– Ах, зачем ты не приехал раньше! Ну хотя бы на год раньше… Только на год…