Немецкие кинематографические фирмы, которые в те годы (как раз перед тем, как дитя света[65]
выучилось говорить) росли, как ядовитые грибы, находили очень выгодным для себя нанимать тех русских эмигрантов, единственной надеждой и профессией которых было их прошлое (иными словами, людей, абсолютно оторванных от действительности), на роли «настоящих» зрителей в фильмах. У человека щепетильного это соединение одной фантазии с другой вызывало ощущение, будто он находится в Зеркальном Зале или, вернее, в зеркальном застенке, причем трудно сказать, где стекло, а где ты сам.И в самом деле, когда вспоминаю салоны, в которых пела «Славска», в Берлине и в Париже, и людей, которых там можно было встретить, я как будто расцвечиваю и озвучиваю какую‐то очень старую фильму, где жизнь серо подрагивала, на похоронах бегали рысцой, и только море было подкрашено (в изсиня-тошный цвет), а какой‐то ручной аппарат за сценой не в такт имитировал шипение прибоя. Некая сомнительная личность, наводившая ужас на эмигрантские благотворительные организации, плешивый господин с безуминкой во взгляде, медленно проплывает через поле моего зрения, как пожилой зародыш, с ногами, сложенными для сидячей позы, и потом чудесно вписывается в кресло в заднем ряду. Наш приятель граф тоже здесь, со своим стоячим воротником и ветхими гетрами. Почтенный, но светский священник, наперсный крест которого слегка вздымается и опускается на широкой груди, сидит в первом ряду и смотрит очень прямо.
Номера программы этих ура-патриотических празднеств, с которыми в моей памяти связано имя «Славска», были столь же неправдоподобны, что и публика, их посещавшая. Артист варьете с псевдославянской фамильей, один из тех гитаристов-виртуозов, что выступают первым дешевым номером в эстрадных концертах, был здесь как нельзя кстати; и сверкающие украшения на его зеркально отполированном инструменте, и его ярко-синие шелковые панталоны прекрасно гармонировали с остальными аттрибутами этого действа. Потом какой‐нибудь бородатый старый хмырь в поношенной визитке, бывший член общества «За Святую Русь», открывал вечер речью, в которой красочно описывал, что делают с русским народом разные фармазоны и гершензоны (два тайных семитских племени).
Ну а теперь, дамы и господа, нам доставляет особенное удовольствие… – и вот она стоит на жутком фоне фикусов и национальных флагов и проводит бледным языком по густо накрашенным губам, непринужденно сцепив на затянутом в корсет животе руки в лайковых перчатках, а ее постоянный аккомпаниатор с беломраморным лицом, Иосиф Левинский, который был с ней, в тени ее песни, и в собственной концертной зале Императора, и в салоне товарища Луначарского, и в неудобосказуемых местах в Константинополе, играет краткую вступительную серию словно сбегающих по лестнице нот.
Иногда, если аудитория была подходящая, она первым номером пела «Боже, Царя храни», а уж потом приступала к своему ограниченному, но пользовавшемуся неизменным успехом репертуару. Тут неопустительно бывала унылая «Старая Калужская дорога» (где в сосну ударяет молния на сорок девятой версте), и та, что начинается (в немецком переводе, напечатанном под русским текстом) «Du bist im Schnee begraben, mein Russland…»[66]
, и старинная народная былина (сочиненная одним частным лицом в восьмидесятые годы прошлого века) о главаре шайки разбойников и его персидской красавице-княжне, которую он бросил в Волгу, когда товарищи обвинили его в мягкотелости.Художественного вкуса у нее не было никакого, техника расхлябанная, манера исполнения ужасающая; но все, для кого музыка неотделима от переживаний, кто любит, чтобы песни были медиумами для духов обстоятельств, при которых они были когда‐то впервые услышаны, с благодарностью находили в сильных переливах ее голоса ностальгическое утешение и вместе удовлетворение патриотического чувства. Считалось, что она особенно хороша, когда в ее пении звучит лихая безшабашность. Если бы эта ее удаль не была такой явной подделкой, она еще могла бы избежать крайней степени пошлости. Ее мелкая, жесткая душонка высовывалась из песни, и всё, на что ее темперамент был способен, это произвести рябь на поверхности – на вольный поток его не хватало. Когда теперь в каком‐нибудь русском семействе заводят патефон и я слышу ее записанный на пластинку низкий альт, то не без содрогания вспоминаю, как фальшиво она притворялась, что достигла высшего вокального экстаза, в последнем страстном вопле выставляя напоказ анатомию своего рта: ее вороные волосы красиво уложены волнами, скрещенные руки прижаты к нагрудной медальке на ленте, она принимает бешеные рукоплескания, и ее ширококостное, смугловатое тело не сгибается даже тогда, когда она кланяется, потому что умято в прочный серебристый атлас, в котором она выглядит матерой снежной королевой или фрейлиной-русалкой[67]
.