Затем вы видите ее (если цензор не сочтет, что этот эпизод задевает религиозные чувства) стоящей на коленях в медовом мареве набитой людьми русской церкви и навзрыд плачущей рядом с женой или вдовой (ей‐то, впрочем, это было известно совершенно точно) генерала, похищенье которого было так замечательно продумано ее мужем и так ловко исполнено умелыми, безымянными верзилами, посланными хозяином в Париж.
После чего видим ее уже года два или три спустя; она поет в неких апартаментах на рю Жорж Занд, в окружении поклонников – обратите внимание на то, как слегка суживаются ее глаза, как потухает ее сценическая улыбка, когда муж, которого задержали последние приготовления к предстоявшему делу, тихонько проскальзывает в комнату и легким жестом отклоняет попытку полковника с проседью уступить ему свой стул; и сквозь машинальное теченье песни, исполняемой в десятитысячный раз, она неотрывно смотрит на него (она, как Анна Каренина, немного близорука), пытаясь разглядеть какой‐нибудь ясный знак, а потом, когда она тонет, а его крашеные челны уплывают, и последняя, красноречивая, кругами разбегающаяся рябь на Волге, в Самарском уезде, растворяется в серой вечности (ибо это ее самая последняя песня – больше ей уж не петь), ее муж подходит к ней и говорит голосом, которого не может перекрыть никакой плеск человеческих рук: «Маша, завтра дерево будет срублено!»
Эта фраза была единственным драматическим жестом, который Голубков позволил себе в продолжение своей голубино-сизой карьеры. Несдержанность эта покажется простительной, если вспомним, что это был последний генерал на его пути и что события следующего дня должны были автоматически привести к его избранию в председатели. В последнее время их друзья беззлобно подтрунивали (русский юмор что пичужка: и крошкой сыта бывает) над небольшой забавной размолвкой между этими двумя взрослыми детьми: она капризно требовала срубить гигантский старый тополь, застивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он твердил, что кряжистый старик самый зеленый из ее поклонников (вот умора‐то!) и надо бы его пощадить. Заметьте также добродушное кокетство, с каким полная дама в горностаевой пелерине выговаривает галантному генералу за то, что он так скоро сдался, и лучезарную улыбку «Славской» и ее распахнутые для объятия, студенисто-холодные руки.
На другой день, под вечер, генерал Голубков привез жену к портнихе, посидел там с номером «Пари-Суар», а потом был послан домой за платьем, которое она хотела сделать посвободней, да забыла взять с собой. Через подходящие промежутки времени она разыгрывала более или менее убедительные инсценировки телефонных переговоров, многословно направляя его поиски. Армянка-портниха и белошвейка, маленькая княгиня Туманова, очень потешались в соседней комнате над разнообразием ее простонародных ругательств (которые приходили на подмогу ее изсякающему воображению, не справлявшемуся с ролью в одиночку). Это протертое до дыр алиби не предназначалось для латания прошедших времен на случай, если что‐нибудь сорвется – ведь сорваться ничего не могло; его придумали просто для того, чтобы снабдить человека, которого никоим образом никто не мог заподозрить, перечнем его будничных занятий, когда пожелают выяснить, кто из них последним видел генерала Федченко. Когда изрядное количество воображаемых шкапов было обшарено, Голубков явился с платьем (разумеется, загодя положенным в автомобиль). Он опять взялся за газету, в то время как его жена продолжала примерять туалеты.
Тридцати пяти приблизительно минут, в течение которых он отсутствовал, оказалось вполне довольно. К тому времени, когда она начала разыгрывать фарс с мертвым телефоном, он уже подобрал генерала на малолюдном углу и вез его на выдуманное деловое свидание, обстоятельства которого были заранее сфабрикованы таким образом, чтобы его секретность выглядела естественной, а участие в нем – необходимым. Через несколько минут он остановился у троттуара, и оба они вышли. «Это не та улица», – сказал генерал Федченко. «Да, – сказал генерал Голубков, – но здесь удобнее оставить автомобиль. Не хочу, чтобы он стоял прямо перед кафе. Этим переулком мы срежем угол. Тут всего две минуты пешком». «Что ж, идемте», – сказал старик и кашлянул.
В этой части Парижа улицы носят имена философов, и переулок, по которому они шли, каким‐то начитанным отцом города был назван рю Пьер Лябим[68]
. Он плавно вел вас мимо темной церкви и строительных подмостьев в квартал каких‐то частных домов со ставнями, стоявших несколько в глубине своих палисадников за железной оградой, на которой умиравшие кленовые листья задерживались, слетая с голой ветки на мокрую панель. По левой стороне этого переулка шла длинная стена, серую шероховатость которой там и сям прерывали кирпичные крестословицы; в одном месте этой стены имелась небольшая зеленая дверь.