Он был все так же молод, так же хамоват и скользковат, так же женат на мягкосердечной, изысканно-красивой женщине, которая не подозревала и так никогда и не узнала о его несчастном романе с надрывно-нервной младшей сестрой Цинтии, а та в свою очередь не имела понятия о разговоре, который произошел у меня с Цинтией, когда та неожиданно вызвала меня в Бостон и заставила поклясться, что я поговорю с Д. и добьюсь того, что его «вышвырнут» из института, если он немедленно не прекратит связи с Сивиллой — или не разойдется с женой (которую она, между прочим, представляла себе, сквозь призму бредовых разсказов Сивиллы, как мегеру и уродину). Я тотчас приступил к нему. Он сказал, что безпокоиться не об чем — все равно он решил оставить преподавание и переехать с женой в Альбани, где будет занят в отцовском предприятии; и вся эта история, угрожавшая превратиться в одно из тех безнадежно-запутанных положений, которые тянутся годами, обрастая побочными группами друзей-доброхотов, без конца обсуждающих перипетии дела в круговой поруке тайны — и даже заводящих на основе чужих невзгод междусобойные романы, — внезапно прекратилась.
Помню, что на другой день я сидел за столом на возвышении, в большой классной зале, где накануне самоубийства Сивиллы давал курсовой экзамен по французской литературе. Она пришла в туфлях на высоких каблуках, с чемоданом, который небрежно поставила в угол, куда были свалены прочие сумки, одним движением худых плеч сбросила шубку и сложила ее на чемодане, и с двумя-тремя другими девушками задержалась перед моим столом, чтобы узнать, как скоро я пошлю им почтовые извещения[107] о выставленных баллах. Чтобы прочитать все сочинения, сказал я, понадобится неделя, считая с завтрашнего дня. Помню еще, что подумал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, — и испытывал чувство острой жалости к моей добросовестной студенточке всякий раз, что в продолжение ста пятидесяти минут мой взгляд останавливался на ней, такой по-детски щуплой в своем тесном сером платье, и я разглядывал ее старательно уложенные темные волосы, шляпку с миниатюрными цветами и полупрозрачной вуалькой, какие носили в тот сезон, а за нею маленькое лицо, покрытое шрамами по причине кожной болезни и оттого напоминающее кубистическую картину, несмотря на жалкую попытку скрыть это загаром от искусственной солнечной лампы, вследствие чего ее милые черты погрубели, пострадав еще и от того, что она накрасила все, что можно было, так что бледные дёсна между потрескавшимися вишнево-красными губами да глаза цвета разбавленных синих чернил под подведенными тушью веками оставались единственными доступами к ее красивой наружности.
Назавтра, разложив неказистые тетради в азбучном порядке, я погрузился в хаос почерков и мне вне очереди попались на глаза сочинения Валевской и Вэйн[108], которые я почему-то положил выше, чем им полагалось лежать в стопке. Первая по случаю экзамена разстаралась, и ее руку еще можно было с грехом пополам разобрать, но работа Сивиллы являла собой всегдашнюю смесь нескольких демонических почерков. Она начала писать очень бледным и очень твердым карандашом, который выдавливал глубокие рубцы на обороте листа, но на лицевой стороне не оставлял сколько-нибудь существенных следов. К счастью, грифель скоро обломился, и Сивилла продолжала писать другим, более темным карандашом, и постепенно дошла до такой толщины размытых линий, что казалось, она пишет чуть ли не углем, к которому примешивались следы губной помады из-за того, что она слюнила тупой кончик грифеля. Ее сочинение, хотя оно было и хуже, чем я предполагал, носило все признаки отчаянного старания, с подчеркиваниями, перестановками частей текста, ненужными сносками, — как будто она положила себе покончить со всеми делами самым достойным образом. Потом она заняла у Мэри Валевской автоматическое перо и дописала: «