18 век похож на озеро с высохшим дном: ни глубины, ни влаги, — всё подводное оказалось на поверхности. Людям самим было страшно от прозрачности и пустоты понятий. La Vertu, la Liberté, la Nature, la Déité, особенно la Vertu, вызывают почти обморочное головокружение мысли, как прозрачные пустые омуты. Более же всего неожиданно для этого века, который вынужден был ходить по морскому дну идей, как по паркету, оказалось, что он очутился веком морали по преимуществу. Самым тривиальным нравственным истинам изумлялись, как редким морским раковинам. Человеческая мысль задыхалась от обилия непреложных истин и, однако, не находила себе покою. Т. к., очевидно, все они оказывались недостаточно действенными, приходилось без устали повторять их. Великие принципы восемнадцатого века всё время в движении, в какой-то механической тревоге, как буддийская молитвенная мельница. Вот тому пример: античная мысль понимала добро как благо или благополучие; здесь еще не было внутренней пустоты гедонизма. Добро, благополучье, здоровье были слиты в одно представленье, как полновесный и однородный золотой шар. Внутри этого понятия не было пустоты. Вот этот-то сплошной, отнюдь не императивный и отнюдь не гедонистический характер античной морали позволяет даже усумниться в нравственной природе этого сознанья: уж не просто ли это гигиена, то есть пропедевтика душевного здоровья?
18 век утратил прямую связь с нравственным сознанием античного мира. Золотой сплошной шар уже не звучал сам по себе. Из него извлекали звуки исхищренными приемами гедонизма, т. е. соображениями о пользе приятного и о приятности полезного. Внутренне полое, гедонистически пустое [нравственное] сознание никак не могло родить из себя идеи долга, и она явилась в образе «la Vertu romaine», более подходящая для поддержания равновесия плохих трагедий, чем для управления душевной жизнью человека. Да, связь с античностью подлинной для 18 века была потеряна, и гораздо сильнее была связь с омертвевшими формами схоластической казуистики, так что век Разума является прямым наследником схоластики со своим рационализмом, аллегорическим мышлением, персонификацией идей, совершенно во вкусе старофранцузской поэтики. У средневековья была своя душа и было подлинное знанье античности, и не только по грамотности, но и по любовному воспроизведенью классического мира оно оставляет далеко позади век Просвещения.
Музам было невесело около Разума, они скучали с ним, хотя и неохотно в этом сознавались. Всё живое и хорошее уходило в безделушки, потому что за ними был меньший присмотр, а дитя с семью няньками — трагедия — выродилась в пышный пустоцвет именно потому, что над ее колыбелью склонялись и заботливо ее нянчили «великие принципы», а в искусстве часто не поздоровится от их ухода, и младшие виды поэзии, счастливо избежавшие этой убийственной опеки, переживут старших, захиревших под ее рукой. <Поэтический путь Шенье — это уход, почти бегство от «великих принципов»> к живой воде поэзии, [в малую свободу,] вовсе не к античному, а к вполне современному миропониманию.
В поэзии Шенье чудится религиозное и, может быть, детски-наивное предчувствие 19 века.
Александрийский стих, господствующий со времен Расина во французской поэзии от времени до времени и утративший свое господствующее положение только в 19 веке, занимает центральное место во всей европейской поэзии как сильнейшее и выразительнейшее проявление контрапункта, то есть тематического голосоведения, столь же характерного для новой поэзии, как и для новой музыки. Александрийский стих — несомненно драматического происхождения, то есть происходит из диалога. В сущности — это антифон, т. е. перекличка хора, разделенного на две половины, располагающие одинаковым временем для изъявления, для воплощения своей эмоциональной потребности. Впрочем, это равноправие нарушается фигурой колена, т. е. enjambement, когда один голос уступает часть принадлежащего ему времени другому. Время является чистой и неприкрашенной субстанцией александрийца. Распределение времени по желобам образа, глагола, существительного и эпитета, образующих строчечную систему, своего рода канализацию с шлюзами и запрудами в виде цезуры, образуют автономную внутреннюю жизнь александрийского стиха, регулируют его дыхание, квалифицируют его напряженность и насыщенность. При этом происходит как бы борьба за время между элементами стиха, существительным, глаголом и эпитетом, причем каждый из них, подобно губке, старается впитать в себя возможно большее количество времени, встречаясь в этом стремлении с притязаниями прочих элементов. Триада существительного, глагола и эпитета в александрийском стихе не есть нечто незыблемое, потому что, служа одному и тому же формальному заданию, они впитывают в себя чужое содержание, и нередко глагол является со значением и весом существительного, эпитет со значением действия, то есть глагола, и т. д.
«Œta, mont ennobli...», относимый к fragments d’Idylles..., в свободном переложении Пушкина [.....]