Табаки на дворике торчали как восклицательные знаки. Цветы стояли, прикуривая друг у друга по старинному знакомству. Между клумбами был неприкосновенный воздух, свято принадлежавший небольшому жакту. Дворик был проходной. Его любили почтальоны и мусорщики. И меня допекала его подноготная с конюшнями, сарайчиками и двумя престарелыми черствыми липами, давно состоявшими на коричневой пенсии. Их кроны давно отшумели. Старость ударила в них казнящей молнией.
Приближался день отъезда. Кузин купил дьявольски дорогой чемодан, заказал плацкарту на Эривань через фисташковый Тифлис.
Я навсегда запомнил картину семейного пиршества у К.: дары московских гастрономов на сдвинутых столах, бледно-розовую, как испуганная невеста, семгу (кто-то из присутствующих сравнил ее жемчужный жир с жиром чайки), зернистую икру, черную, как масло, употребляемое типографским чертом, если такой существует.
А тут еще примешался день рожденья... Я подошел к старухе К., тихой, как моль, и сказал ей несколько лестных слов по поводу сына. Счастье и молодость собравшихся почти пугали ее... Все старались ее не беспокоить.
Коричневая плиточная московская ночь... Липы пахнут дешевыми духами.
Ситцевая роскошь полевых цветов смотрела из умывальных кувшинов. Сердце радовалось их демократичной азбучной прелести. <...> Сколько раз за ними нагибались с веселыми восклицаниями, столько раз они отрабатывали в кувшине — колокольчиками, лапочками, львиной зевотой.
Цветы — великий народ и насквозь грамотный. Их язык состоит из одних лишь собственных имен и наречий.
Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно [, как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая.] Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми фибрами моего существа в невозможность выбора, в отсутствие всякой свободы. Отказаться добровольно от светлой нелепицы воли и разума. Если приму как заслуженное и присносущее [звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит, я недаром побывал в Армении.] и тень от дуба, и тень от гроба, и твердокаменность членораздельной речи, — как я тогда почувствую современность?
Что мне она? Пучок восклицаний и междометий! А я для нее живу...
Для этого-то я и обратился к изучению древнеармянского языка. Структура нашего [.....]
Шесть недель, назначенные мне для проживания в Сухуме, я рассматривал как преддверие и своего рода карантин — до [исхода] вызова в Армению. Комендант по имени Сабуа, ловко скроенный абхазец с [осиной талией,] ногами танцора и румяным лицом оловянной куклы, отвел мне солнечную мансарду в «доме Орджоникидзе» [, который вынесен на свободную горную площадку, так что море его обволакивает].
Я быстро и хищно с феодальной яростью осмотрел владения окоема: мне были видны, кроме моря, все кварталы Сухума, с балаганом цирка, казармами...
Там же, в Сухуме, в апреле, я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту.
В кончиках его отменно промытых, чуть оттопыренных ушей есть что-то петербургское. На губах его чуть болезненная заячья улыбка. Его щадили. Ни слова об Арктике. Но при нем был рассказан дурацкий анекдот о какой-то барыне, которая, желая угодить полярному путешественнику, привела его в свой погреб и показала ему квас на льду.
В Сухуме я познакомился с поэтом Б<езымен>ским, силачом, поднимающим картонные гири. Его круглая большая добрая голова сидела на плечах, как воздушный шар. Круглоголовый незлобивый чернильный кузнец — ходил размашисто и жил припеваючи. Голубые невинные глаза глядели сердито, лоб бодался, и весь он дышал первозданным счастьем десятилетнего мальчика, которому подарили коллекцию почтовых марок или заводной автомобиль. <...>
Б<езыменский> изобрел интересный способ общаться с людьми при помощи сборной граммофонной пластинки, приноровленной к его настроению.
Наливая себе боржому в стакан, он мурлыкал из «Травиаты». То вдруг огреет из «Риголетто». То расхохочется шаляпинской «Блохой»...
Три недели я просидел за столом напротив Б<езыменского> [и так и не разгадал, о чем с ним можно разговаривать].
Однажды, столкнувшись со мной на лестнице, он сообщил мне о смерти Маяковского. Человек устроен наподобие громоотвода. Для таких новостей мы заземляемся, а потому и способны их выдержать. И новость, скатившись на меня в образе Б<езыменского>, ушла куда-то вниз под ступеньки.
В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, набирает власти [и чувственной горечи] рот и [воздуха лобные пазухи, как изнашиваются аорты] хозяйничает океанской солью кровь.
Не потому ли с такой отчетливостью запоминаются места, где нас [.....]
«Рост» — оборотень, а не реформатор. Кроме того, он [Иван-дурак] фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах — носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос. <...>