а бог сапфирный, жук точеный;
с ним роза счастлива... Поэт, нужны ли ей
твои влюбленные пэоны?
<1922>
Легенда о старухе, искавшей плотника
Домик мой, на склоне, в Назарете,
почернел и трескается в зной.
Дождик ли стрекочет на рассвете,
мокну я под крышею сквозной.
Крыс-то в нем, пушистых мухоловок,
скорпионов сколько... как тут быть?
Плотник есть: не молод и не ловок,
да, пожалуй, может подсобить.
День лиловый гладок был и светел.
Я к седому плотнику пошла;
но на стук никто мне не ответил,
постучала громче, пождала.
А затем толкнула дверь тугую,
и, склонив горящий гребешок,
с улицы в пустую мастерскую
шмыг за мной какой-то петушок.
Тишина. У стенки дремлют доски,
прислонясь друг к дружке, и в углу
дремлет блеск зазубренный и плоский
там, где солнце тронуло пилу.
Петушок, скажи мне, где Иосиф?
Петушок, ушел он,- как же так?
все рассыпав гвоздики и бросив
кожаный передник под верстак.
Потопталась смутно на пороге,
восвояси в гору поплелась.
Камешки сверкали на дороге.
Разомлела, грезить принялась.
Все-то мне, старухе бестолковой,
вспоминалась плотника жена:
поглядит, бывало, молвит слово,
улыбнется, пристально-ясна;
и пройдет, осленка понукая,
лепестки, колючки в волосах,
легкая, лучистая такая,
а была, голубка, на сносях.
И куда ж они бежали ныне?
Грезя так, я, сгорбленная, шла.
Вот мой дом на каменной вершине,
глянула и в блеске замерла...
Предо мной,- обделанный на диво,
новенький и белый, как яйцо,
домик мой, с оливою радивой,
серебром купающей крыльцо!
Я вхожу... Уж в облаке лучистом
разметалось солнце за бугром.
Умиляюсь, плачу я над чистым,
синим и малиновым ковром.
Умер день. Я видела осленка,
петушка и гвоздики во сне.
День воскрес. Дивясь, толкуя звонко,
две соседки юркнули ко мне.
Милые! Сама помолодею
за сухой, за новою стеной!
Говорят: ушел он в Иудею,
старый плотник с юною женой.
Говорят: пришедшие оттуда
пастухи рассказывают всем,
что в ночи сияющее чудо
пролилось на дальний Вифлеем...
<1922>
Невеста рыцаря
Жду рыцаря, жду юного Ивэйна,
и с башни вдаль гляжу я ввечеру.
Мои шелка вздыхают легковейно,
и огневеет сердце на ветру.
Твой светлый конь и звон его крылатый
в пыли цветной мне снится с вышины.
Твои ли там поблескивают латы
иль блеска слез глаза мои полны?
Я о тебе слыхала от трувэра,
о странствиях, о подвигах святых.
Я ведаю, что истинная вера
душистей роз и сумерек моих.
Ты нежен был,- а нежность так жестока!
Одна, горю в вечерней вышине.
В блистанье битв, у белых стен Востока,
таишь любовь учтивую ко мне.
Но возвратись... Пускай твоя кольчуга
сомнет мою девическую грудь...
Я жду, Ивэйн, не призрачного друга,
я жду того, с кем сладостно уснуть.
<1922>
Пегас
Гляди: вон там, на той скале - Пегас!
Да, это он, сияющий и бурный!
Приветствуй эти горы. День погас,
а ночи нет... Приветствуй час пурпурный.
Над крутизной огромный белый конь,
как лебедь, плещет белыми крылами,
и вот взвился, и в тучи, над скалами,
плеснул копыт серебряный огонь.
Ударил в них, прожег одну, другую
и в исступленном пурпуре исчез.
Настала ночь. Нет мира, нет небес,
все - только ночь. Приветствуй ночь нагую.
Вглядись в нее: копыта след крутой
узнай в звезде, упавшей молчаливо.
И Млечный Путь плывет над темнотой
воздушною распущенною гривой.
<1922>
Петербург
Он на трясине был построен
средь бури творческих времен:
он вырос - холоден и строен,
под вопли нищих похорон.
Он сонным грезам предавался,
но под гранитною пятой
до срока тайного скрывался
мир целый,- мстительно-живой.
Дышал он смертною отравой,
весь беззаконных полон сил.
А этот город величавый
главу так гордо возносил.
И оснеженный, в дымке синей
однажды спал он,- недвижим,
как что-то в сумрачной трясине
внезапно вздрогнуло под ним.
И все кругом затрепетало,
и стоглагольный грянул зов:
раскрывшись, бездна отдавала
зaвopoженныx мертвецов.
И пошатнулся всадник медный,
и помрачился свод небес,
и раздавался крик победный:
"Да здравствует болотный бес".
Россия
Плыви, бессонница, плыви, воспоминанье...
Я дивно одинок. Ни звука, ни луча...
Ночь за оконницей безмолвна, как изгнанье,
черна, как совесть палача.
Мой рай уже давно и срублен, и распродан...
Я рос таинственно в таинственном краю,
но Бог1 у юного, небрежного народа
Россию выхолил мою.
Рабу стыдливую, поющую про зори
свои дрожащие, увел он в темноту
и в ужасе ее, терзаньях и позоре
познал восторга полноту.
Он груди вырвал ей, глаза святые выжег,
и что ей пользы в том, что в тишь ее равнин
польется ныне смрад от угольных изрыжек
Европой пущенных машин?
Напрасно ткут они, напрасно жнут и веют,
развозят по Руси и сукна, и зерно:
она давно мертва, и тленом ветры веют,
и все, что пело, сожжено.
Он душу в ней убил. Хватил с размаху о пол
младенца теплого. Вдавил пятою в грязь
живые лепестки и, скорчившись, захлопал
в ладоши, мерзостно смеясь.
Он душу в ней убил - все то, что распевало,
тянулось к синеве, плясало по лесам,
все то, что при луне над водами всплывало,
все, что прочувствовал я сам.
Все это умерло. Христу ли, Немезиде
молиться нам теперь? Дождемся ли чудес?
Кто скажет наконец лукавому: изыди?
кого послушается бес?
Все это умерло, и все же вдохновенье
волнуется во мне, сгораю, но пою.
Родная, мертвая, я чаю воскресенья
и жизнь грядущую твою!
<1922>