Бог да ведет всякое дело и слово! Податель праздничного письма[80] (в нем возвещается, что день Господнего праздника в этом году – девятнадцатого фармутия[81], ночь же перед ним – это ночь мистерии Воскресения) достоин всякого человеколюбия и на пути сюда, и на пути обратно. Пошли ему средства, чтобы он мог иметь свежего коня для той и другой дороги. Делай это с пониманием, что ты даешь ему деньги для того, чтобы церквям не нарушить древний отеческий обычай, прими также во внимание, что он пробивался к нам с оружием в руках и что, презрев опасность, он сам вызвался пройти эти места.
Пишу также и для того, чтобы убедить город[82] молиться о нас. Ибо город должен уже сейчас понять, что поступил относительно меня необдуманно: он призвал к священнослужению человека, не способного «перейдя реку»[83] с дерзновенной открытостью (παρρησία) молиться за весь народ, но того, кто сам нуждается в заступничестве народа для своего спасения. Поскольку же здесь случился еще и собор[84] (съехалось много священников) – случился неожиданно, в силу необходимых обстоятельств, и как раз тогда, когда я собирался писать вам, то если я не скажу вам [в этом моем послании] ничего подобного тому, что вы привыкли слышать, простите меня за это, упрекая себя в том, что предпочли человека, божественных речений (λόγια) не знающего, людям [в Священном Писании] сведущим.
9 (66). Феофилу [Александрийскому][85]
И сам хочу, и божественная необходимость нудит считать законами пророческие речения твоего трона[86]. Потому, покончив с траурным недосугом[87], несмотря на все еще требующее врачевства тело, заставил себя взяться за труд: я пересек сомнительный регион, как если бы он был надежен, как если бы отрезавшие его от нас вражеские войска создали отличную дорогу к Палайбиске и Гидраксе[88], где я сейчас и нахожусь, т. е. на границе Пентаполя и Ливийской Пустыни[89].
Здесь, собрав народ на церковный сход, я прочел одно письмо, а другое передал им (первое было написано о них мне, а второе им и предназначалось), произнес слова приличные [имеющим быть] выборам властей[90], чтобы убеждением, а если понадобится – и насилием, подвигнуть их [самих] рассудить о [своем] епископе: не одолел я этим ревности народа о богобоязненнейшем Павле[91]. Да удостоюсь я доверия патриарха в том, что отнюдь не желал съездить попусту, но [своими действиями] раздражил весьма уважающий меня народ. Ибо наиболее видных[92] из него – если кто поднимал большой крик или, взгромоздившись на возвышение[93], закатывал речь, вообразив себя защищающим народное дело – я, как наемников и заговорщиков, отдавал в руки своих слуг, чтобы, будучи по моему приказу вытеснены, они сами выкатились из собрания-церкви. [В результате, однако,] волнение вспыхнуло вновь и даже усилилось, но я вновь овладел положением, поставил народ на место, восхваляя всевозможными способами величественнейший первосвященнический трон [александрийских пап], убеждая людей в том, что отвержение или почитание тебя – то же, что отвержение или почитание Бога. Тогда они радостным голосом призвали блаженное имя твоего богопочтения[94] и простерлись ниц с мольбой, стеня и взывая к тебе, как если бы ты присутствовал.
Хотя то, что делали мужчины, и превзошло все ожидания, но сравнительно с тем, что вытворяли женщины, было сущими пустяками. Да, женщины – вещь неодолимая[95]: они выбрасывали вверх руки, держали грудных младенцев в вытянутых руках, закрывали глаза, чтобы не видеть пустого трона привычного им предстоятеля[96]; это вызвало противодействие с моей стороны, но чуть было не повергло меня самого в сходное состояние. Боясь, чтобы мною не овладели их страсти – а я чувствовал, как они все более захватывают меня, – я распустил собрание и призвал людей снова сойтись на четвертый день, сопроводив свои слова убийственнейшими проклятиями против тех, кто ради корысти или выгоды, или вообще какого угодно частного интереса стал бы побуждать речами к непослушанию [александрийской] церкви.