«Да, лучше бы его выкинуть, — подумала Наталья, — и мы не встретились бы еще раз, когда рассветет. Не хочется его видеть при свете. Хорошо, что темнота прикрывала позор и стыд. Он для меня уже дважды умирал — тогда и сейчас, и я уже пережила позор и стыд дважды. Зачем его снова воскрешать? Зачем мне еще раз переживать свой позор и стыд?»
Но, собрав все свои силы, она трудно проговорила в темноту, где должен был стоять Малый:
— Замолчи. К утру мы должны быть в Заборье. Слышишь?
И она представила, как при свете осеннего утра они встретятся в Заборье. Она постарается не узнать его. Очень постарается.
Все было неприятно.
Неприятно ощущение усталости, когда Шершенев встал утром, будто невыспавшийся. Неприятно говорить жене о своем недомогании: жена никогда не принимала его болезни всерьез. Неприятна слякотная погода — весна вовсе не походила на весну.
«А может, ничего и нет, — подумал он, осторожно спускаясь по обледенелым ступенькам парадного, и уже спустился, и уже шагнул на тротуар, но тут под ногу подвернулась ледышка, и он оступился. Боль тупо ударила внизу живота, справа. — Нет, все-таки есть», — уныло и недовольно закончил он мысль.
Врач в поликлинике был неприятен своей молчаливой уверенностью — он ни на минуту не сомневался в аппендиците. А боли у Шершенева вдруг прошли, и ему опять подумалось, что, может, ничего и нет.
Мрачный и холодный приемный покой, как ворота в какой-то безрадостный мир, подавил Шершенева. Топчан, обтянутый желтой клеенкой, был неопрятный, клеенка липла к брюкам, и он стал ждать стоя. Напротив сидел небритый парень с перекошенным лицом и нянчил свою правую вывихнутую руку. Привели мужчину с окровавленным лицом. На застиранной гимнастерке — полосы и брызги крови.
— Что с ним? — спросил Шершенев, вспоминая, как в бою под Воронежем его изрешетило осколками гранаты и на гимнастерке быстро потемнели от жаркого солнца вот такие же полосы и брызги.
— Черт бросил в смотровой колодец, — ответил мужчина в черной спецовке, приведший раненого.
А Шершенев подумал, что у раненого, наверно, вытечет глаз, подумал как-то равнодушно, потому что боль снова стала тупо давить внизу живота.
У Шершенева измерили температуру, — оказалось тридцать семь градусов, взяли кровь. Маленькая сестра, у которой сзади развязались тесемки халата, образовав глубокое декольте — перед дежурством она, по-видимому, сняла блузку, — исчезла за ширмой и скоро прошмыгнула оттуда с бумажкой в руках. Голый треугольник спины был в пупырышках гусиной кожи. Он догадался: побежала с анализом. Лень было сказать, что ли, какая у него кровь? И тотчас вспыхнула неприязнь к этому белому мышонку, с ее в другое бы время милой неаккуратностью с завязками и гусиной кожей на худеньких лопатках.
За окном в сером свете пасмурного дня томились в ожидании тепла и солнца проклюнувшиеся листочки на молодом нескладном топольке. На кусте сирени листья почему-то отливали желтизной. Газон лежал еще мертвый, в прошлогодней жухлой траве.
Шершенев подумал о том, что надо бы позвонить в журнал, а то соберется редколлегия, будут его ждать, нервничать. Может, зам догадается и проведет заседание.
Хорошо, если бы догадался. И он живо представил заседание, спор по статье «Правда жизни и правда литературы». Все будут говорить, и никто не скажет ничего путного.
А что путного можно сказать?
Он вздрогнул от крепкого хлопка двери за спиной. Врач, женщина лет сорока трех, с сильными плечами, вошла энергично, как хозяйка. Это была хирург Анна Афанасьевна.
— Кто будет резать? Вы? — без обиняков спросил Шершенев.
— Может быть, — сказала она неопределенно. Плечи ее устало опустились. — Правда, я только что закончила трудную операцию. И долгую, — добавила она устало. — Боюсь, что придется взяться и за вас.
— А если ничего нет?
— Увидим…
Время — его было, может быть, час, а то и больше — все состояло из напряжения. В Шершеневе напрягались и мускулы, и ум, и нервы, и воля. Во-первых, потому, что ему казалось, что он вот-вот свалится с узкого, накренившегося влево операционного стола, и руки, существующие сами по себе от него, крепко обхватили какие-то железные неровные полосы и не разжимались. Во-вторых, потому, что сводило ноги, хотя он и не знал этого; оказывается, коленки все время норовил поджать к животу, но то и дело слышал голос: «Ноги, ноги!.. Не напрягайтесь!..» В-третьих, потому, что ему хотелось держаться мужественно, ничем не проявить свою слабость перед болью, он ведь старый вояка и столько раз лежал на операционных столах. И еще надо было крепко держать себя в руках потому, что в зеркальном круге, опрокинутом над ним, он видел среди белого и неживого полотна лоскут своего живого тела, желто-красного от йода и крови. Там все время сновали уменьшенные до детских размеров руки Анны Афанасьевны, мелькали, как тени, инструменты. В-четвертых, потому, что ему уже хотелось, чтобы аппендицит у него был. Если его нет, тогда на кой черт ему располосовали живот?