…Они сидели за столом. Груня чистила и подкладывала ему вареные пасхальные яйца, не смела взглянуть в его глаза, полные тоски и ужаса предстоящей встречи с женой. И забыла Груня все обиды, и такая жалость захлестнула ее, что готова она была в эту минуту на что угодно, только бы Степан считал себя живым, а не убитым, чтобы приняла его Дарья, а дети и не заметили бы его страшного уродства.
Ночью, плача от дурного бабьего счастья, она гладила израненную щеку Степана, шептала ненужные слова о том, как любила его, как читала «приворот» на закатном солнце и как страдала от его частушек. А утром, проводив его, сурово молчаливого, с пугающей решимостью в глазах, она весь день, а пожалуй, и всю неделю чувствовала необыкновенную радость. И эта радость, это бабье счастье делали ее красивой и как бы неуязвимой для судов-пересудов. Груня не боялась ничего. Да и нечего вроде было бояться — никто ее не попрекнул.
Но чья-то рука все же поднялась…
Павлик писал коротко: «Вот что, Груня, попрекать не стану, не стерпела — дело твое. Ребят до меня содержи, как следует быть матери. Война кончится, приду, ребят возьму себе.
Ох, бросил бы свои пушки, и ушел бы под пули, и не поклонился бы ни одной!.. Неужто для меня и пули не отлито?»
Как дальше бежала до села, и не заметила. Деревни с гомонящими скворцами, поля с грустной песней жаворонков, овраги, где уже журчала талая вода, — все это проходило мимо сознания Груни. Одна большая, непоправимая боль заполняла душу и не оставляла места ни для весны, ни для радости. Она уже не помнила, зачем шла в село. И только перед самым Седуновым, где из крутой горы текли родники — одни просто по камням, журча и пенясь, другие по длинным деревянным желобам, — Груня увидела окружающий ее мир. Совсем пришла она в себя тогда, когда подошла к реке и двум брошенным через нее жердочкам. Река здесь была не под стать той, которую она переходила по мельничному мосту. Здесь она лежала в крутых, почти отвесных берегах, задерневших и неподвижных. Летом Лубяна тут почти сплошь зарастала осокой, и только на самой середине виднелась свинцово-серая стяжка свободной воды.
Груня перебежала реку по жердочкам и оскользнулась на подтаявшей ступеньке, пробитой уже в другом берегу. Устояла на ногах, стянула потуже узел полушалка под подбородком и тут оглянулась. Оглянулась, и чувство страха овладело ею: река была вовсе не такой, как летом. Вода, бурая и какая-то упругая, поднялась почти до половины берегов, билась об обледеневший грязный снег.
И эти оледеневшие берега, и бурая упругая река, и две жалкие жердочки без поручня, по которым она только что прошла, и запоздалый минувшей опасности страх — все это потрясло Груню, хотя и ничего уже не угрожало ей.
«Лапти-то сношенные в мочало, по дереву не елозят, вот и перебежала», — подумала Груня уже с новым чувством — радости, а не испуга и сердито подумала о тех мужиках, которые еще оставались в деревнях после многих-многих мобилизаций. «Иль уж все безрукие, что некому переходы наладить», — подумала она, сразу вспомнив все: и что Машка у нее больна, и что к Дуняшке надо забежать — уговорить учительницу отпустить домой сегодня… Субботу и воскресенье поживет дома, а в понедельник она сама отведет ее в село. А может, и каникулы объявят. В водополь раньше всегда на каникулы отпускали. Ныне припоздали что-то.
Село показалось Груне пустым, заброшенным. Только у казенки — так, по старой привычке, звали винный магазин — толкались ранние потребители. Двое были безногие, на тележках, третий на костылях, в шинели с круглыми латками. И еще какие-то люди с озабоченными лицами: будто ждали выноса покойника. Ни инвалиды на колесиках, ни тот, с латками на спине и на полах шипели, не вызвали у Груни воспоминаний о войне, о Павлике. Она уже думала только о Машке. Только в ней сосредоточилось для нее все: и война, и ее окончание, и возвращение мужа, и ответ перед ним за свой безгрешный грех. Казалось, если будет жить Машка, все остальное нипочем. Будет трое ягнят. Машку-старуху она сдаст… К ильину дню барашек нагуляет сала…
В ветеринарной лечебнице — она стояла на самом краю села — пахло навозом, конской мочой, дезинфекцией. У обгрызенной коновязи не было ни одной лошади… Кругляши помета были сухие и мягко рассыпались, когда Груня на них наступала.
Ветеринара в лечебнице не оказалось. Пожилая, с опухшим лицом сторожиха, а может, скотья санитарка, как их тут зовут, сказала, что фельдшер третьеводни уехал в колхоз «Новоселье» и до сего утра не вернулся. На свиней там напала какая-то хворь, целую бутыль сыворотки увезли.
— Чаво у тебя-то? — спросила старуха. — Ты из Подгорят, должно быть?
— Не угадала… Из Ехлаковых я.
— А… а… Как шла-то? Зимником иль верхней дорогой?
— Полями. Какой там зимник, давно сломался!
— Кто у тебя занедужил? Корова небось?
— Первотелок у меня. Здоровая, тьфу, не сглазить бы! Вот овечка кашляет, хрипит, слезами вся изошла.
— Хорошая овечка-то?
— Хорошая.
— Суягная?
— Суягная.