Груня была единственной у родителей. Как бы стараясь загладить свою вину перед дочерью: изъян-то какой, — родители выкладывали последние деньги на ее наряды. Чего только не было у Груни: и разные юбки и кофты, платки и полушалки. Но больше всего вызывали зависть ленты шелковые, которые язычками огня вплетались в ее русую косу и догорали ярким бантом на ее конце. И еще ботинки. Таких ни у одной деревенской девки не было. Мало того что они тугой лесенкой шнурков стягивали ногу, но и каблук у них был высоченный — не меньше вершка.
Эх ты, жизнь-жизнюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
Тот праздник — петров день — Груня до гробовой доски не забудет.
Начались танцы. Кадриль называлась «метелица». Парни уже пригласили девок. Груня, выглядевшая, может быть, понаряднее всех, стояла, замерев от ожидания, стыда и страха. Сколько раз в таких случаях она оставалась позакругу! Сколько раз выбирал ее какой-нибудь мальчишка, которому хороших девок не доставалось, да и не смел он их еще приглашать, а может быть, они и не повиновались бы его зову.
Кто-то хлопнул Груню по заду — так озорники приглашали на танец. Она обернулась, чтобы обругать сопляка, а потом согласиться: «Так уж и быть», — но, оглянувшись, обомлела — за ней стоял Степан Волоков, парень из соседней деревни, от названия которой и происходила его фамилия. Он опоздал к танцу, а выбирать было уже некого. Но Груня не подумала тогда об этом, и радости ее не было меры.
Степан был, что называется, фартовым парнем: красивый, веселый, умел танцевать, петь частушки. И безобразничать был тоже горазд — с пьяных глаз возьмет да и разгонит, бывало, народ, собравшийся на праздник. Но Груне почему-то не помнились эти его охальные выходки. Может, потому, что Степан Волоков ей нравился. Года два назад, когда она была еще девчушкой и верила в свою звезду, она влюбилась в него. Расстаралась у подруг «приворот». Кто-то придумал чувствительные слова, записал их на бумажку, и Груня читала их перед заходом солнца: «Солнце заходное, освети меня, грешную, загляни в душу и того, по ком страдаю, пусть подумает он в эту минуту обо мне, пусть закручинится по мне и никогда уж ему не будет жизни без меня, как и мне без него, как и нам без тебя, солнце заходное…»
«Приворот» не действовал, и Груня забросила бумажку, хотя всякий раз, когда она оставалась на закате, невыносимая грусть овладевала ею. Грусть и обида: чем она хуже других?
Ах как легко танцевали они тогда «метелицу»!.. И промелькнула она — один взмах ресниц. Как они шли друг другу навстречу! Степан улыбался ей, а она ничего не видела вокруг, кроме его лица — тонкого, как у женщины, смугловатого, с улыбающимися голубыми глазами. Голова его откинута чуть назад и направо — и это придавало ему одновременно особую красоту, лихость и почему-то доброту. Только в тонких, плотно сложенных губах чувствовалась вроде не идущая ему жестокость. Впрочем, Груня и не подумала заметить ее.
После «метелицы» Степан куда-то ушел, но Груня не грустила сегодня. Ее то и дело приглашали на танцы, то и дело вызывали играть в горелки. У нее было такое настроение, какого она, казалось, не переживала: она — как все, ее не обходят парни, парням с ней интересно, танцует она, пожалуй, получше других, и в песнях и в частушках за ней трудненько угнаться.
И вдруг ее словно бичом по лицу огрели. Она услышала частушку про себя. Ее пропел Степан… Он был уже навеселе. Белая рубаха распахнута на груди.
Степан пропел частушку, как пели «наперебой», как бы в споре с каким-то парнем, а то и с несколькими. Частушку, наверно, многие и не слышали, а другие и не поняли ее, потому что ничто вокруг вроде не изменилось после нее. По-прежнему частила, не поспевая за собой, гармонь; толклись на выбитом пятачке полупьяные парни; девки выпархивали одна за другой, дробно проходили круг и отвечали парням то зубастой, задиристой, а то заигрывающей, нежной частушкой. Груня не могла выйти, не могла ответить. Она вся одеревенела: исчезли радость, простота мира.
…До сих пор помнила Груня, как дрожала стена мельницы, к которой она, убежав с игрищ, прижалась лицом. Пахло мукой, разогретыми жерновами, илом. На колесах плескалась вода. Тоскливо поскрипывали валы. Груня стояла так, лицом в стену, пока не появилась острая боль. Хотелось тут же содрать всю кожу с лица, переродиться, стать другой. Вот так: распрямится и пойдет лугом, красивая, не пряча лица.
— Ладно, — услышала она чей-то голос. — Не убивайся. Я дал ему по иконе, будет помнить. Бубен о него разбил. Придется мастерить на неделе.
Груня оглянулась: перед ней стоял Павлик Ехлаков, ее сосед, тихий, незаметный паренек.
Ну что ей он? Что ей искалеченный бубен, побитое лицо Степана? Если бы вдруг в одну распрекрасную минуту у нее стерлись навсегда, на всю жизнь шадринки! И почему он такой жестокий, этот Степан?
Будто прочитав ее мысли, Павлик сказал: