Груня старалась вовремя затыкать окошко, чтобы Машка не простудилась в зимние ветреные ночи, вовремя убирать солому, чтобы за долгую зиму Машка не ослепла в темноте. Прошлый год Груня долговато продержала в окошке затычку, и когда пришла пора выбежать на траву, обрадоваться ей, Машка вяло заблеяла, тычась мордой в голые комки дороги. Она почти ослепла. Зрение после вернулось, полностью, нет ли, Груня не знала, только Машка благополучно прожила лето, выкормила двух ягнят — барашка и ярочку; имена им не успели дать — барашка сдали в мясопоставки, а ярочку, сломавшую в поскотине переднюю ногу, прирезали. Машку, хотя и была она немолода, пришлось опять пустить в зиму.
На этот раз, чтобы уберечь себя от промашки, вскоре после масленицы, когда необычно рано постучалась капелью весна, Груня убрала солому, и дня через два окошечко очистилось от льда, заслюдилось, заблестело. За окошечком лежал синий от тени сугроб, будто по нитке, проеденный каплями с прозрачных, с наплывами, ледяных штыков, что бахромой окольцевали хлев по срезу старой тесовой крыши.
Совсем было уже развесеннилось, как вновь подул северяк, прижала деревню стужа. Зимой, в такие напасти, Груня уводила Машку из хлева в избу, и та жила за печью, в узком проходе. Кур тоже приходилось забирать, и в избе, где жили втроем — Дуняшка, первоклассница, шестилетний Петька и она, Аграфена Васильевна, солдатка, почавшая последний год третьего десятка, — становилось вдруг тесно. На тот раз Груня не переселила Машку в избу, ждала: ослабнут морозы, захлебнется полуденным теплом северяк. Спохватилась, да, видать, поздно.
Была Машка суягная, и, если судить по вздутым бокам, не меньше чем тройней. Груня давно ждала именно тройню, тогда Машку можно бы сдать в заготовки, а двух ярок оставить на племя. Ну и еще, может, барашек окажется, был бы он в самый раз. К ильину дню нагульные бывают. Война кончится, и Павлик, солдат артиллерии, домой заявится. Сколько же войне проклятой сроку еще отпущено?
Но при первом, даже мысленном слове о муже Груне делалось нехорошо, и она всячески старалась отогнать от себя любое воспоминание о нем. Вот ведь жизнь какую пытку ей придумала: иные ждут конца войны, ложатся и встают с надеждой, а она без страха и подумать не может. Как подумает, что конец все ж таки должен ей быть, а с ним и возвращение мужа, — так ужас охватывает Груню. А думать о конце войны и не думать о муже она не могла. Это как два конца у ниточки: один потянешь — другой тянется. Не желать же ему смерти, своему единственному, своему любимому?
То ли от этих воспоминаний, то ли от жалкого вида Машки Груню всю затрясло, и, будто ополоумев, она охватила шею овечки и упала перед ней на колени на твердый от настылей навоз и заревела в голос. Испуганная Машка трудно задышала, беспомощно забарахталась на подстилке. Почти человеческий кашель животного заставил Груню опомниться, и она, успокаивая овечку, стала гладить ее по голове, по мокрым от слизи глазам и ноздрям. Овечка вся дрожала в страхе, старалась вырваться, пока окончательно не ослабла и не притихла. И сколько ни пыталась Груня увести ее из хлева в избу, все было бесполезно — Машка упиралась. Груня сбегала в избу, отполоснула от тяжелой буханки ломоть, синеватый плотный мякиш, где больше картошки, чем теста, посыпала крупной бурой солью и, придерживая Машку за шею и маня хлебом, наконец-то вывела ее из хлева.
— Давай, давай веселее… Постучи копытцами… Они у тебя никак бархатными подковками подбиты: ступаешь не слышно, — приговаривала она, увлекая за собой овечку.
Она бросила в запечье соломы, затолкала туда Машку, метнулась к печи. Дрова под хворостом только разгорались. Впору залить да бежать в село, к ветеринару… Может, какого лекарства даст, выпользует Машку.
Ох, беда-бедонюшка!.. Кто знает, какие тропинки она проторит к твоему дому?
Груня дотопила печку, не залила огонь водой — так и так в село идти было еще рано. Сварила ведерный чугун картошки, потолкла ее, посыпала отрубями и посолила. Долбленое корыто поставила в запечье: ешь, Машка, поправляйся… Но овечка не притронулась к духовитой пище. В другое время за какие-нибудь полчаса она ополовинила бы корыто. А тут и не встала, не принюхалась.
«Ох, уж лучше бы я!..» — подумала Груня. Она и впрямь считала, что лучше бы заболеть ей, чем Машке. Она всегда так считала, когда что-либо случалось с Дуняшкой или Петруней, с коровой-первотелкой, с какой-нибудь из шести кур или Машкой. За них она всегда переживала больше, чем за себя, потому что не знала, как им помочь. За себя же она никогда не боялась, веря, что со всякой болезнью может справиться.
— Неразумнушка ты, неразумнушка! — повздыхала Груня, глядя на равнодушную к еде Машку.
Но овечка — не ребенок, в рот ей каши силком не насуешь.