Весной я поехала в Сибирь, оставив дочь на попечение Ганны. Свекровь, страдавшая пороком сердца, умерла, не выдержав горя, и Ганна стала моей главной опорой.
Угрюмо молчавший всю дорогу от Красноярска до распадка Ат-Урех Сергей Пархитько, геолог лет тридцати пяти с тоскливыми карими глазами, не докучал ни рассказами, ни расспросами. Из экспедиции он один остался в живых и, казалось, не рад был этому.
И я сейчас вижу перед собой широкую, как море, сибирскую реку, гранитные скалы и уходящие к горизонту безбрежные леса. От пристани долго плывем на лодке. Сворачиваем в устье таежной речки. Пихты и ели подступают к самой воде. На всем лежат густые тени тайги. Временами мы пробираемся под стволами упавших деревьев, точно под арками низких мостов.
— Вот она какая, речка Ат-Урех. Усыпана золотом и соленая от пота и слез, — сказал Пархитько, не глядя на меня.
Распадок, названный по имени речки, полыхал ярким цветом багульника. В лучах вечернего солнца казалось, что все вокруг кипит. Ничего более красивого я еще не видела никогда. Но скоро распадок помрачнел: густые тени скалистых гор, что подымаются слева, упали на кипень багульника и погасили ее.
Пархитько торопливо шел тропой, которая была известна только ему. Я и лодочник старались не отстать. Но разве угонишься за ним? То и дело геологу приходилось останавливаться и поджидать нас. Он стоял, точно немой, и, дождавшись, когда мы поравняемся с ним, молчаливо шагал дальше. Только однажды он спросил глухо:
— Не устали? Привал.
Мы расположились на каменном уступе. Оказывается, уже поднялись в горы. Вокруг нас темнели голые скалы. Геолог разжег костер. Его свет казался мне робким среди угрюмых скал, в сгущающейся темноте. Я спросила:
— Как вы оказались в горах? Вы же обследовали реку.
— Шли на базу. Напрямик через горы. Дело было уже сделано.
На красном лице геолога плясали отблески костра.
— Мы устали. Разбили палатку и уснули. Разбудил нас страшный грохот. Мы с Леонтием успели выскочить. Двое попали в осыпь. Утром мы увидели их, засыпанных почти с головой. Осыпь двигалась медленно. Они были еще живы. Но мы не могли им помочь. Я знал это. Леонтий не хотел меня слушать. Я молил его, чтобы он не смел ступить в осыпь: задень ее — и она хлынет неудержимо. А он ступил…
Геолог замолчал. Заросший щетиной большой кадык на худой его шее трепыхнулся жалко и беспомощно.
Лодочник лежал на спине и слушал. Кругом были скалы. Неверные отблески костра ложились на их подножие слабыми мазками. Небо с алмазной пылью звезд висело над всем этим бесконечно молчаливым миром. «Зачем я затеяла поездку сюда? Зачем заставила человека переживать все это заново?..» — ругала я себя.
Утром, еще до рассвета, мы отправились обратно к речке. Геолог ни слова не сказал, когда я ему заявила, что идти дальше незачем. Пожалела его…
…Картины, вызванные воспоминаниями, не дают мне покоя. В который уже раз я раскаиваюсь, что не пошла тогда дальше и не увидела осыпь, могилу Леонтия.
Как будто от этого жизнь моя могла сделаться счастливее.
Ганна приходит рано. Наставляет:
— Торопись в поликлинику…
Я собираю Лизуту в садик. Больной палец мешает одевать ее. Мы готовы идти, как раздается телефонный звонок. Знакомый голос заставляет сердце до боли сжаться. Привычное, по-матерински нежное обращение еще больше волнует.
— Милая, как у тебя дела? Где проигрываешь? Ты так давно не была у меня…
Да, я давно не была у вас, Софья Владиславовна, и еще долго-долго не буду. Храбрюсь, говорю бодро:
— Купила пианино.
— Милая, так это же прелестно! — раздается в трубке. — Сегодня же приеду. Хороша ли вещь?
— Очень хороша. Но расстроено. Настрою, тогда приезжайте. Я позвоню.
— Скоро я уеду на гастроли… Может, прислать настройщика? Отличный мастер у меня есть.
— Нет, нет, не затрудняйте себя, Софья Владиславовна. У нас в доме свой. И очень хороший…
Врач сидит спиной к двери, что-то пишет. Молоденькая сестра бросает инструменты в ванночку, над которой вьется пар. Они звякают.
Стою. Молчу. Наконец врач кладет ручку и оборачивается. Я вижу кавказское лицо, очень темное рядом с белым халатом и белой докторской шапочкой. Узкие, острые, как лезвия, глаза черным-черны. Густые брови, горбатый нос. Вдруг на темном лице вспыхивают белые зубы. Врач улыбается, пристально смотрит на меня, говорит:
— Ай, ай, какие печальные глаза! Совсем такие печальные. Зачем?
У него гортанный резкий голос восточного человека.
— Садитесь. Будем смотреть, что с вами приключилось.
Я сажусь, говорю, что это случилось вчера, что я пианистка.
— Пианистка? — переспрашивает врач.
— Да, пианистка, — упрямо повторяю я.
— Ай, ай, как же вы неосторожны. Разве можно так?
Я чувствую, что по щекам моим текут слезы, но мне не стыдно их. Я молчу.
Он сам снимает бинт. Меня обнадеживают уверенные движения смуглых рук доктора с чуткими пальцами. Они ощупывают больную фалангу осторожно и в то же время стремительно, на миг замирают, будто прислушиваясь к моему пульсу.
Минуту доктор сидит молча, что-то исправляет в моей карточке, говорит озабоченно:
— Нехороший случай. Совсем нехороший.