Морозный воздух кажется дымным. Режет ноздри. Я бегу. Трамваи летят по звонким рельсам. Когда на остановке распахиваются двери, из вагонов валит пар. Это тепло людей, тепло их дыхания. «Закрывайте скорее двери, берегите это тепло! — кричу я. — Без него так плохо жить человеку…» Трамваи идут и идут. А мне кажется, что это один, и такой длинный, что я никак не могу ни обогнать его, ни отстать от него… Вдруг где-то в стороне раздается гортанный вскрик. Я вздрагиваю. Что это? Ах, это кричит какая-то птица в зоопарке… Голос птицы чем-то схож с голосом доктора Харебова. Гортанный и глубокий. Голос юга… Кажется, это лебедь. Но, говорят, лебеди не кричат…
Обогнув железную ограду, подбегаю к озеру. Оно занесено снегом. Только в одном его конце, где на берегу стоят громадные, белые от куржака деревья, темнеет полынья. Над ней пар — будто дымится вода. Лебеди сливаются со снежной белизной, их не видно. Только следы на снегу. И вдруг я вижу лапы. Черные на белом снегу. Голые и беспомощные. Чтобы заманить лебедей в теплую, дымящую полынью, я бросаю туда белые мягкие куски булки. По полынье, величаво неся красивую маленькую голову на длинной выгнутой шее, ко мне плывет черный лебедь… Вокруг него снуют проворные утки. На черного лебедя я гляжу без жалости — он не кажется мне беззащитным. Он проворно хватает куски булки и, выпрямляя шею, глотает их. Белые лебеди важно шагают к воде. Я подхожу. Они, недоверчиво косясь, отступают, переваливаются на черных лапах по белому снегу. Кажется, хотят что-то сказать, но лишь встревоженно дергают маленькими головками.
Ну крикните, крикните, мне так хочется услышать ваш голос! Раздается громкий гортанный вскрик черного лебедя. Я бегу от него. Этот вскрик, и скрип снега под ногами, и куржак на гигантских деревьях, сверкающий на солнце, — все сливается в одну гамму, звучащую неожиданно и резко, как боль… И сквозь этот буйный вихрь звуков снова доносится до меня мягкий гортанный голос Харебова: «Не беспокойтесь, Анна Степановна. Все будет хорошо, совсем хорошо…»
Это в моем сне кричали черные лебеди…
Говорят, они кричат к счастью.
— Ты уже не любишь меня? Вижу — не любишь…
— Как ты можешь об этом!
— Ладно, не буду. — И через минуту: — Подай мне зеркало, оно в тумбочке.
— Брось, зачем тебе зеркало?
— Надо. Я теперь некрасивая и не нравлюсь тебе.
— Ты всегда была красивая…
— Была, — вздохнула она.
— Ты всегда красива, Инка, — поправился он.
— Видишь, — сказала она непонятно. И опять попросила, чтобы он подал ей зеркало.
Он порылся в маленьком ящичке, тесном от рассыпанных таблеток, коробочек с порошками, длинноносых ампул, карандашей с губной помадой различных оттенков (неужто и тут она красит губы?), подержал резко блеснувший в глаза эллипс изящного зеркальца в серебряной оправе (его подарок к прошлогоднему дню рождения), но снова опустил его, прикрыв всем, что было в ящичке.
— Но тут его нет, — соврал он. — Я все обыскал…
— Видишь, — снова сказала она, и он теперь понял, что означало это слово.
— Хочешь, без всякого зеркала я обрисую тебя, хочешь?
— Ну? — Что-то похожее на интерес оживило ее глаза, она вспомнила, как они любили играть в зеркала без зеркал.
— Ты у меня красивая-красивая, — сказал он. — Я больше всего люблю твои глаза. Ни у кого нет таких глаз. Они как море, до дна просвеченное солнцем. Они как небо после весеннего дождя. Они как молодые васильки, когда лепестки еще не потемнели…
Он споткнулся, поняв, как нелепо звучали эти напыщенные слова в душной больничной палате в сумеречный вечерний час. Тусклый свет едва пробивался через высокое узкое окно, зажатое в толстые стены старого здания. Темный немой парк стоял внизу. Слова звучали кощунственно, ведь глаза ее, пустые и мертвые, были уже не ее глазами и пугали темнотой расширенных зрачков.
Ему послышалось, что она плачет, и он с виноватой поспешностью взглянул на нее, но она с вернувшейся вдруг страстью попросила:
— Продолжай…
— У тебя красивое лицо, — уже машинально произнес он, но она прервала его:
— Лучше не надо. Пусть…
Он опять не понял, что означало это «пусть». Она, наверно, вкладывала в него какой-то большой смысл, но он еще не научился разгадывать ее новую речь, до предела краткую из-за того, что ей трудно было говорить и особенно трудно мыслить. Слова подбирались скупо, их не хватало, и потому самое обыкновенное из них должно было стать емким, выражать все, что она чувствовала в ту минуту. Ему казалось, что она достигла высшей мудрости, как человек, видящий больше других, но он не понимал ее.
— Ты устала? — спросил он. — Извини, я тебя заговорил.
— Знаешь, я почему-то стала быстро уставать, но это проходит. Полежу, зажмурившись… И опять…
— Полежи, — сказал он. — Зажмурься, а я посижу. Я буду на тебя глядеть, как раньше. Когда ты спала, я любил на тебя глядеть. Ты ведь это знала?
Темные от густой синевы веки ее слабо дрогнули, она как бы кивнула ему в знак согласия. У нее не было уже сил, чтобы кивнуть головой.
Вошла сестра: укол! И капельницу надо поставить.
— Я выйду покурить…