«Сей князь роста был не вельми великого, но широк плечами и крепок, яко лук едва кто подтянуть мог, лицом красен, волосы кудрявы, мужественен был в брани, любитель правды, храбрости его ради все князья его боялись и почитали, хотя часто и с женами и дружиной веселился, но жены и вино им не обладали. Он всегда к расправе и распорядку был готов, для того мало спал, но много книг читал, и в советах и в расправе земской с вельможи упражнялся, и детей своих прилежно тому учил, сказуя им, что честь и польза состоит в правосудии, расправе и храбрости». Киева Андрей не просто не любил, он его, кажется, ненавидел. Ненавидел он и усобицы князей, и жестокие нравы, и саму природу юга. Когда Юрий посадил его поближе к себе в Вышгороде, Андрей немного посидел, потом взял с собой чудотворную икону греческого письма и отправился в свою Ростово-Суздальскую землю. Привезенная им с безнадежного юга икона стала известна как Владимирская Богоматерь, она считалась потом главной святыней суздальцев. По преданию, там, где по дороге домой споткнулся конь, перевозивший икону, было основано сельцо Боголюбово, куда перебрался жить князь Андрей. Больше он так и не наведался в Киев, а когда стол занял волынский князь Мстислав, и это он посчитал обидой – ведь князь происходил из той ветки, которая враждовала с его отцом, Андрей собрал суздальское войско и двинул под командованием старшего сына на Киев. Город был взят и разграблен так, как делают лишь с покоренными вражескими городами.
«Были тогда в Киеве на всех людях стон и туга, скорбь неутешная и слезы непрестанные», – пишет киевский летописец, добавляя напоследок, что ушел, посадив Глеба, сын Андрея Юрьевича домой с суздальскими полками «с честью и славою великою, и с проклятием», – это было наихристианнейшее проклятие, как печенегу или половцу, от матери городов русских.
Этим, пожалуй, сказано все.
Южного летописца понять можно – обидно ему было видеть, как любимый город уничтожают князья, вставшие на других князей. Однако если прежде такая беда до Киева не доходила, то вот и ему нашлась своя пора. Между северными и южными князьями ненависть зрела давно и вызрела отменно. До этого, сразу после смерти Юрия Долгорукого, по всем южным городам были сразу же за этим радостным известием перебиты суздальские люди, приведенные князем с севера. Интересно, что Андрей, восстанавливая порядок, не просто согнал с киевского стола Романа Ростиславовича Смоленского, он разом показал на выход с киевской земли всем его родственникам:
«Не ходишь ты, Роман, в моей воле со своей братией, так пошел вон из Киева, ты, Мстислав, вон из
Белгорода, а ты, Давид, вон из Вышгорода; ступайте все в Смоленск и делитесь там, как знаете».
То есть – берите себе Смоленское княжество, живите в нем и распределяйте в нем владения, а на Киев не претендуйте, если не будете исполнять высших указаний. Роман не стерпел обиды, так с ним никто еще не разговаривал, он же считался старшим, киевским князем! В голосе Андрея звучал металл. Какие там родственные чувства! А горячий Мстислав, недаром получивший прозвание Храброго, в пылу обрил бороду послу Андрея и отправил восвояси с такими вот словами:
«Мы до сих пор признавали тебя отцом своим по любви; но если ты посылаешь к нам с такими речами не как к князьям, а как к подручникам и простым людям, то делай что задумал, а нас бог рассудит».
Что так возмутило князя? Да то, что братья могли спорить, могли идти друг на друга войной, но никогда им еще не приказывали столь отчужденно, как совершенно чужим людям, родства не имеющим! Эти кровные узы, которые, хоть и стали за века условными, тем не менее, блюлись более всего, а тут вдруг, в один раз, какой-то северный и плохо знакомый князь Андрей посчитал, что имеет право разговаривать с князьями как господин с холопами. Далее, в Верхневолжской Руси, а потом в Московской, такой приказной тон, нечеловеческий с точки зрения южан, станет нормальным и вполне естественным. Перед великим князем, а затем и перед царем и императором самые знатные князья, имеющие не меньше права на власть, будут ползать на коленях и по восточному образцу, но южане просто не представляли, что такое безобразие может где-то существовать. Они были люди гордые. Такого пренебрежения человеческим достоинством снести они не могли.