Вслед за первым письмом от Лоры пришло второе, с извинениями за первое, а потом еще одно, где она рассуждала обо всем уже спокойно, но где, между прочим, были такие слова: «Кто знает, что останется Вам для души: все Ваши фильмы, которые так скоро старятся, Ваш непрерывный бег, или память обо мне, тоже Вашем создании». Вот на это уже стоило ответить, и он хотел ответить, причем письмом, чтобы и для себя уяснить какие-то положения и сформулировать. И собрался, написал. Много написал. Чересчур серьезно. Без ерничества. Но почему-то не отправлял неделю, не мог найти конверта: он не любил стандартные конверты, уже маркированные, бог знает с какими рисунками. Потом решил не отправлять письма совсем, зачем? Если б кто увидел из своих, не поверил бы. Потом все-таки отправил. Хотел успокоить ее, чувствовал себя виноватым. В чем? В чем?.. Но ведь в самом деле зачем-то она послана ему, как чистый ангел? Вот закончить картину, сдать, все бросить, жениться и уехать с нею на год-два-три в горы, к морю, в степь, где много простора, широко видно, различимы рассвет, закат, звезды. И там синхронизировать, как в сообщающихся сосудах, свой низкий нравственный уровень с ее высоким. Его поднимется, а ее маленько опустится, и они будут квиты. Так он лениво шутил про себя, но пока что не в силах был даже позвонить Лоре, просил помрежа, верную Олю: позвони, скажи, уехал на неделю.
А Лора ходила по Ботаническому, зачитанное письмо прожигало сумку, и все искала уединенную лавочку, чтобы сесть и опять прочитать все с начала до конца, усмехнуться всем этим «проклюнулось», «трудновато», «новых дурочек». Ах, бедный, как же он не понимает, что ему нужно и что совсем не нужно. Он не может не идти по своему пути, но куда он идет? Бедный! Ботанический летним днем наполняло много народу, туристы толпами переходили из розария в дендрарий, из дендрария в оранжереи; одинокие старики и старухи, заняв все скамейки, дремали, читали, вязали, беседовали или просто глазели, сокрытые сенью дубов, лип, синих кленов, пышных, густо набитых гроздьями рябин. Дети гоняли по дорожкам, по граве, по берегам прудов, прикармливали уток с подросшими выводками и степенных лебедей. Лора редко заставала здесь такое множество народа. Те три-четыре раза, что они бывали в саду вдвоем с режиссером П., как правило, либо дождь моросил, либо стояло раннее утро. Однажды они в полном одиночестве в холодный и ветреный вечер сидели у деревянного круглого стола из цельного среза дуба, темного от времени, с боковыми продольными трещинами, на таких же монолитах-стульях, словно из сказки о трех медведях. На режиссере П. было темное узкое пальто с поднятым воротником, надвинутая на глаза, как и полагается режиссеру, кепочка с ремешком позади, повязанный галстуком красивый черно-белый шарф. Громадный стул еще уменьшал его субтильную фигуру, но в тот час режиссер П. был велик: рассказывал Лоре об одном фильме, который она по своей кинобезграмотности не видела, а он только что посмотрел, и его сотрясало истинное волнение, слезы блестели на глазах, он говорил замечательно — в пожаре своей бескорыстной кипящей зависти. Кажется, и тот вечер происходил так давно и тоже остался в области счастья.
Теперь Лора шла по саду непрерывного цветения, где опять ничего не цвело, а, напротив, все увядало, созрев (флоксы и георгины горели на клумбах), и те самые гигантские деревянные стулья, лесную мебель облепляли дети яркими ползающими жуками и осами, и Лоре хотелось попросить их уйти или даже прогнать их, чтобы самой сесть там в одиночестве и сидеть, сколько хватит сил, до ночи, до утра. А еще хотелось найти маленький пруд, спуститься, сойти в воду, в чем есть (и письмо в сумке), и так идти, идти, пока вода не дойдет до пояса, до груди, до горла, не покроет с головой. Или можно найти незаметную канавку в саду, лечь в нее, набросать на себя опавших листьев — уже можно собрать, уже хватит, чтобы укрыться, — и так остаться лежать здесь навсегда, раствориться в этом саду. А что? Что же делать? Ведь делать нечего, это ясно.