Несколько дней назад в устаревшей своей библиотеке она нашла устаревшую тоже книгу, уже желтую и хрупкую от времени. В юности она нравилась ей чем-то. И вот Лора прочитала там и теперь повторяла про себя стихи «Об отступниках»: что листья блекнут — тут не на что еще жаловаться, пусть они летят и падают, о Заратустра, не жалуйся. Лучше дуй на них вместе с шумящим ветром. Дуй на листья эти, о Заратустра, чтобы все поблекшее улетело скорей от тебя… Да-да, конечно, нужно мужаться и жить, прав брат Виталий, в наше время все-таки так нельзя, это не ценится, и надо просто работать, тогда вся дурь вылетит в конце концов из головы. О, безусловно, и она будет жить, — вон все живут, гуляют, доживают до глубокой старости, а мало ли у кого что было в жизни, — нет, люди сидят, подставляют лица солнцу, сад все равно зеленеет и цветет, верещат дети. Нет, она не станет больше лежать в темноте, глядя в потолок. Глядеть в потолок — это поза чересчур мечтательная, романтическая. Теперь не выйдет. Отвернуться к стене и накрыться с головой — вот теперь будет ее поза. Боже, боже, можно говорить что угодно, но что, собственно, произошло, что изменилось? Какие претензии, к кому? А если бы он вообще никогда не ответил ей, не пришел, остался бы вовсе с ней незнаком? Кто сказал, что счастье должно отвешиваться тоннами и длиться годами? Что изменилось, на что я претендую? Стыдно. «Началась пытка». Скажи спасибо за такую пытку. Ты любишь его? И люби. Люби, как любила. И буду. Не могу по-другому. Даже если бы я умерла, моя любовь осталась бы с ним. И он это знает. Всегда будет знать. И оценит это когда-нибудь. Я не дам ему делаться смертным. Он должен понимать, где настоящее. Он понимает. Бог есть бог.
Лора сидела на берегу прудочка, в глубине сада непрерывного цветения, обхватив колени руками, склонив голову. Растирала по щекам бегущие слезы, улыбалась сквозь слезы, кусала прядь волос; письмо лежало на траве, прижатое сумкой. Мальчик с того бережка, из кустов ореха, в шортах, карманы которых пузырились набранными желудями и орехами, хотел запулить в нее желудем, но пригляделся и передумал, жалко ее стало. Чего плачет? Чего тут же смеется? И он повернулся и ушел, а Лора осталась сидеть непотревоженной. Слезы сами лились, не останавливались.
А режиссер П. в это время, в ста сорока километрах от города, на натуре, то есть просто в деревне, а точнее, в одном старинном имении, где сохранились еще пруды, оранжерея, флигель старого барского дома, тоже на жаре, на людях, на съемочной площадке, объяснял одной известной актрисе, имя которой по фильму было Лора, как ей в таком-то эпизоде нужно одновременно и плакать от горя и смеяться от счастья и как вообще нужно ей любить героя фильма. Актриса все делала невпопад, то есть она все делала как нужно, и неплохо, но не так, как он «видел». И он кричал на нее: «Ты понятия не имеешь, что такое любовь! Ты сама-то любила хоть когда по-настоящему?» Актриса презрительно глядела на режиссера П. «Я-то — слава богу!» — отвечала она под смех присутствующих на площадке, все, разумеется, знали личную жизнь актрисы лучше своей. «Ни черта ты не знаешь! — кричал режиссер П. — Тихо, вы! — орал он на смеющихся. — Тихо! Никто ничего не знает! Одна пошлятина!..» И он вскочил — все поняли, съемка остановлена, и только переглядывались и пожимали плечами: мол, ты не прав, старик. И он знал, что не прав, не в них дело, и актриса кого-то любила, и все, все, все, кто-то как-то кого-то любил, все. И режиссер П. ушел с площадки (все глядели ему в спину), направился к берегу пруда, где уже теперь, для фильма, ребята выстроили декоративную купальню. Там надо было спускаться по крутой тропинке, и он побежал, тормозя ногами на спуске, поднимая пыль, — все продолжали глядеть, боясь, как бы он не грохнулся. Нет, он сбежал вниз, почти к самой воде. Постоял, потом сел там, прямо на траву, серую и вытоптанную, в светлых брюках. Съежился, охватил колени руками, вода слепила глаза, затих. Что-то было не так.