Моя мать, теперь уже тоже покойная, простая русская женщина, коренная москвичка, — простая, как природа и как Вселенная, русская в столь широком понятии, как Шаляпин, или Мусоргский, или Суворов, женщина в полном смысле этого слова, — женским типом и нравом походила на Аллу Константиновну Тарасову, — москвичка до мозга костей, перовская, а училась на радиокурсах в центре, час ехала трамваем, и в шестнадцать лет еще бегала по Мясницкой босиком; так вот моя мать, еще когда жили мы все в одной комнате и набивались молодой своей компанией в эту комнату выпить, «погудеть», посидеть с девчонками или сами, и это еще даже не называлось тогда «завалиться на хату», — просто мы все любили друг друга, никогда не могли расстаться, дружили упоительной своей, почти мальчишеской еще дружбой; так вот моя мать, Тарасовна, как все мы ее звали, сразу его выделила, отметила, хотя все мы были каждый вособь, талантливые и острые, показавшие свои первые зубы и уже получившие по этим зубам, — а он-то был помоложе, считай, пацан, ему еще надо было заявиться, — впрочем, нет, его приняли сразу, но у него, при его всегдашней скрытой деликатности и тонкости, был даже некоторый пиетет перед иными из нас, кто уже «держал банк». Так вот мать его выделила и приняла сразу, у с л ы ш а л а, п о н я л а. Он таким, как она, безмужним, работящим, выволокшим на плечах детей и войну, настоявшимся с барахлом по рынкам, не гулявшим с майорами за чулки и тушенку, — им и в подушку-то пореветь не было сил, — а вокруг тем более уже вскипала, пробулькивала, чтобы кипеть потом ключом, мачеха-ложь, требовала восторга, требовала «выглядеть», шагать парадно со звонкой песней и барабаном, как научены они были комсомолом тридцатых годов и своею «Синей блузой»: «Мы синеблузники, мы профсоюзники, мы все советская братва…» — вот таким, как она, он попадал, ударял сразу в самое сердце. «Вагончик тронется, перрон останется…» Мы свет выключали, сидели в обнимку по углам, уходили на кухню, на лестницу, — вижу его с гитарой, сидящим у матери в ногах, он поет, она слушает, бра на стенке горит, обернутое газетой. Мать то носом зашмыгает, прослезится над «жалостной» песней, то захохочет и просит повторить: «Как? Как?» И он опять споет, и раз, и два — пожалуйста: «Она ж хрипит, она заразная, и глаз подбит, и ноги разные, всегда одета, как уборщица. — А мне плевать, мне очень хочется».
Трагедия его смерти окрасила теперь все по-иному, личность переходит с годами в образ, легенда лепит этот образ уже не совсем таким, каким была личность, творчество художника, лирический его герой или тем более роли, сыгранные в кино и театре, соединяются, напластовываются, — выходит новый, строгий, трагический, «поздний» Высоцкий. А ведь был он — сама веселость и легкость. «Был я весел, толк веселым есть ли, если горе наше непролазно?» Это Маяковский, «Во весь голос». А он был весел и легок московской особой легкостью, повадкой, манерой, юмором, все умел, ничего не боялся: идти, прыгнуть, догнать, отшить, сказануть, врезать — хоть словом, хоть так, но все равно быть веселым, не злым, не подлым, — и в драке, и в песне, и в пьянке, и в подлестничной и в чердачной любви можно все равно быть благородным и сволочью, и всем это видно, и все это знают. А уж в своем-то дворе, в своей компании и подавно.
Лева Кочарян, Артур Макаров, Гриша Поженян учили нас «мужчинству»: не трусить никогда, защитить слабого, платить первым, в крови стоять за друга, жалеть детишек и баб. Но пуще всего — беречь свою честь, держать марку, не подличать ни ради чего. Мы и сами были с усами, дети послевоенной Москвы, ее дворов, рынков, очередей, сугробов, двухсменных школ, бань, пивных, киношек, парков, набережных, коммуналок, метро, ночных трамваев, электричек и вокзалов, — слепые нищие и мордастые инвалиды пели по вагонам «Прасковью» Исаковского, автора самой «Катюши»: «А на груди его светилась медаль за город Будапешт».
Ничто не возникает из ничего.
Была у нас школа и комсомол, неистовый патриотизм, — «Мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы!» — радио и газеты, песни, военное дело, великие праздники, на которые выходила вся Москва, — «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», и мы бежали счастливые, в белых навыпуск воротничках. Но был двор и быт, безотцовщина, дрова в чулане и капуста в кадке, вечно мокрые ноги и коленки в заплатках. Мы кончали школу, а наши вчерашние однокашники, карманники, «щипачи и скокари», друзья дворовые, успевали вернуться с первой отсидки, цыкали по-блатному сквозь зубы, дарили «шалавам» чулки и пели лагерное, тоже балладное, тоже жалостное: «Ты начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому…»