Это была первая увиденная им даль: сейчас он понимает, что был взращен ею не менее, чем голосами старших, и, возможно, от обоих учителей воспринял это беспокойное стремление к далекому, желание идти за пределы того, что доступно взгляду и подвластно памяти. Когда Мануэль только начинал ходить, они с отцом, державшим его за руку, спускались по улице Тринадцатого сентября или Восемнадцатого июля и доходили до насыпи, откуда был виден весь прозрачный и голубоватый простор долины. У него кружилась голова, когда он смотрел на окна казармы, выходящие на юг, и большой резервуар с водой, стоящий на железном каркасе, где, как рассказывали, однажды утонул рекрут. Ограда вокруг казармы, поднимавшаяся с южной стороны до уровня насыпи, была высокой, как стены замков, через которые перебирались сказочные герои: за ними жил человек, о котором он слышал разговоры взрослых намного раньше, чем стал их понимать, – майор Галас, воображаемый могущественный персонаж в высоких сапогах и с пистолетом за поясом, такой же легендарный, как дон Мануэль Асанья или бронзовый генерал, стоящий на площади с часами. Зимними ночами, засыпая, он слышал сквозь свист ветра звук горна, игравшего отбой. Мануэль видит свою мать очень молодой, наклонившейся над ним в мансарде, видит потолок из тростника и глины, как на сеновале, столик с жаровней у окна, впускающего внутрь желтое неподвижное солнце, свет которого кажется неотделимым от щебетания птиц на вершинах индийских каштанов и песен девочек, прыгающих через скакалку в долгие апрельские и майские вечера, когда после возвращения из школы у них остается еще несколько светлых часов. Но сейчас им владеют уже не чужие воспоминания: будто подплывая к берегу и боязливо нащупывая дно, он ступает на первую твердую почву, действительно ему принадлежащую, все еще находящуюся под водой, непрочную, ускользающую и в то же время широкую и надежную, как земля рая. На серванте, на высоте, недоступной его рукам, стоят кофейные чашки с нарисованными рыбками нежно-кремового цвета и маленькие животные, вырезанные из картонных коробок из-под лекарств. Раскинув крылья, на стене неподвижно сидит фарфоровая птица, и он часами смотрит на нее из своей колыбели, удивляясь, что она не улетает, как другие птицы, которых он видит со своего стульчика у окна. Но все находится очень высоко и далеко, как тени на потолке, пересекаемом по диагонали балкой, как лицо отца, когда Мануэль обнимает его колени и, вытягивая руки, едва касается его ремня.
То, что ему рассказывали, и то, что он едва помнит, смешивается в отдаленных уголках памяти, как земля и небо на ночном горизонте.
– Ты родился в год сильных холодов, – рассказывали Мануэлю, и ему кажется, что эти слова, касающиеся его жизни, относятся ко времени, задолго предшествовавшему существованию не только его самого, но и всего человечества, – к темной и необитаемой эпохе первых веков мира. В разгаре дня его отец лежит на кровати, и Мануэль понимает, что это нарушение незыблемого порядка вещей, так же как запах лекарств и сожженного в металлическом сосуде спирта, оставшийся после ухода ужасного человека – толстого, лысого, с черными усами, которого называют врачом, доктором Мединой. Лицо у отца желтое, оттеняемое белизной загнутой простыни у подбородка – тоже желто-серого. Появляется другой человек и садится возле кровати. Он улыбается, поднимает Мануэля – так что тот не чувствует своего веса, – сажает себе на колени и берет коробку из-под лекарств и ножницы. Пальцы и блестящие лезвия некоторое время загадочно двигаются, пока на ладони человека не появится вместо длинной картонной коробки лающая собака, такая же остромордая, как и другая – тень, отбрасываемая его пальцами на побеленную стену.
– Решайся, брат, – говорит он, – я подожду твоего выздоровления, и поедем вместе в Мадрид, а здесь ничего не дождешься, кроме нищеты.