Сам не свой, точно под градусом, я поворачиваю назад к Дому рыбака. Где чернявенькая за стойкой посмеивается, давешние мужики переглядываются и продублённые лица кривятся улыбками, и один из них успевает громко сказать, пока не грянула ржачка: — А вот и баклан прилетел!
Я раздуваю по сторонам пыль повествования, чтоб она расцвела в устах людей букетами наипрекраснейшей лжи.
Как-то утром снова стучат. Это она, чернявенькая. Она торопливо озирается, оглядывает стены, заклеенные листами почти сплошь. — Я не голоден, — говорю я. Она улыбается: — Так вам письмо. — Это выше моего разумения. Но она протягивает мне конверт. Я узнаю почерк Педера. И длинный ряд перечёркнутых адресов до здешнего. — Спасибо, — шепчу я. Она стоит, не уходит. — Ну так мне переписать вас в книге на Барнума Нильсена? — спрашивает она. — Я подхожу к ней ближе. Глаза коричневые. — Как ты узнала, что это я? — А что тут трудного? — Я выгляжу как моё имя? — Она смеётся в ответ: — Мой отец говорит, что мало кто сможет признать этот «бьюик» под брезентом.
Я кладу письмо на тумбочку, не решаюсь прочесть.
Впервые за долгое время мне грезится. Мне снится чемодан. Его несут, но я не вижу ясно кто. Во сне мне видно лишь башмаки, ноги и руку с чемоданом, он много весит.
Просыпаюсь я резко от солнца. Оно в комнате везде. Встаю. Письмо лежит на тумбочке. Я вскрываю его. Педер пишет «Друг мой, не знаю, где ты, но письмо, может, тебя и отыщет. Ты же помнишь ту открытку от самого высокого человека в мире, которую мы нашли на Ильярне тогда летом? Ну что сказать. Из «Викинга» ничего не получилось. На студии сменился директор. Я встретился с новым в Лос-Анджелесе. С шестьдесят девятого года он всё время жил в Венеции и не смог сказать ничего, кроме:
В конце Педер сделал приписку: «PS. Вивиан передаёт привет. Томас сказал первое слово. Угадай какое?»
Попозже днём я собираюсь и иду к кривому сараю. «Бьюик» стоит на улице. Опустившись на колени, шофёр начищает колпаки до зеркального блеска, хоть смотрись во все четыре. — Ты не знаешь, где отец установил ветряк? — спрашиваю я. Он в лёгком замешательстве вытирает пот со лба. — Мы выложились на стол на твои крестины, а плиту для могилы везли аж из Будё, — шепчет он. Я кладу руку на разогретый капот. — Значит, эти дровни по праву ваши. — Он смотрит на меня, потом улыбается. — Поехали, — приглашает он.
Мы гребём через пролив, к отвесному холму. Мы сидим на банке бок о бок. Весло скользит у меня в руках. Шофёр посмеивается. — Ты табанишь чисто Арнольд, — кричит он. — Что ты знаешь о моём отце? — спрашиваю я. Он гребёт, молчит, время идёт. Я напрягаю все силы, чтоб попадать в такт, но они на исходе. — Арнольд отчекрыжил себе палец когда был пацаном, — говорит он. Мы подходим к берегу, узкий залив в топкой полоске отлива. — Он был хороший человек? — тихо шепчу я. Шофёр, паромщик, единственный сын Кручины скорбно приклоняется к веслу. — Когда Арнольд приехал крестить тебя, Барнум, у него не было уже всей руки, — говорит он тихо. Всё, мы у цели. Он помогает мне сойти на берег. — Проводить тебя наверх? — Я мотаю головой: — Дальше я сам справлюсь. — Но он не отпускает меня так просто, он берёт два увесистых булыжника и запихивает в карманы моей куртки. — Чтоб тебя снова от нас ветром не унесло, — говорит он. И вот я карабкаюсь наверх по тому же отвесу, где отец скатился вниз и стал Колесом. Не знаю, сколько времени уходит на это. Свет не движется в туче белых птиц. Когда я ставлю ногу на вершину и мокрая трава ложится широкой пологой дугой, то вижу наконец отцову мельницу, она похожа на врезавшийся в землю самолёт, на разломанный крест. Я сажусь. Солнце висит над горизонтом, оно зелёное, вижу я. Я пускаю камни кататься вниз по склону и втягиваю терпкий запах гуано. Ветер рвёт обломки, они издают красивый перекликающийся звук ржавую песню. И я знаю: вот оно, моё место.