Собственно, Николай Львович Яковлев приходился ему не родным дядей, а был бывшим мужем тетки Даримихалны, вышедшей за него «умственным браком», несмотря на большую разницу в возрасте. За последние лет семь они виделись всего два раза, когда о. Димитрий приезжал в Лондон по своим делам. Но школьником десятого класса и потом еще почти целый год он бывал у него часто, иногда каждую неделю, когда Даримихална брала его с собой на известные тогда в Москве «Ниловы четверги»: в своем кружке позволялось пользоваться домашним сокращением имени-отчества Николая Львовича. В восьмидесятые годы в его тесной комнатке в Лебяжьем сходились молодые люди, привлеченные разносторонней оригинальностью его интеллекта, ярко выделявшейся на тусклом фоне их университетских лекций и разговоров. Дым на этих вечерах стоял коромыслом, и везде – на скамейке для ног, на полке для книг, на краю письменного стола, на обоих толстых валиках продавленного кожаного дивана и под диваном – ютились пепельницы, набитые окурками, и маленькие чашки с остатками крепчайшего кофе, а на подоконнике стояла бутылка эстонского ликеру, из которой по очереди капали в кофе. Целый взвод таких же точно пустых бутылок и еще некоторых экзотических хересов и коньяков – по заведенному обычаю всегда с несколькими недопитыми глотками на дне – громоздился на верху книжного шкапа. Тут читались доклады о Шершеневиче в сравнении с Цветаевой (в пользу первого), о «Дяде Ване» в сравнении с сильваниями Шекспира (в пользу последнего), о дружбе Микеланджело с Максимом Греком, декламировались стихи собственного сочинения, и Николай Львович слушал, сидя в твердом тесном кресле в углу, делая записи, щурясь от дыма, который саднил левый глаз за выпуклой линзой очков, несмотря на то что он отводил папиросу в противоположный угол рта. Иногда он и сам делал сообщения, как это там называлось, на изысканные темы: архитектура пагод, пытки и телесные наказания в русском уголовном праве, брюсовский перевод «Энеиды». О своих занятиях Пушкиным, за которые ему платили ничтожное жалованье в Институте всемирной литературы, он говорил редко, но с необычайным для него увлечением. Там у него имелось несколько любопытных предположений и мелких находок, но главное его открытие – прежде неизвестный отрывок из отброшенной главы «Онегина» – словно в награду за пренебрежительное отношение его московских коллег дожидалось его в эмиграции и так и не было опубликовано.
3Даша не пропускала ни одного четверга, приходила раньше всех и уходила последней, под крайне недовольным взглядом соседки Авиетты Григорьевны отмывая на общей кухне чашки от толстого слоя кофейного ила и высыпая груду окурков в помойное ведро. Ее тщательно приготовленный, переписанный на машинке с двухцветной лентой, запинающимся от волнения голосом прочитанный доклад о первых стихотворных опытах Пастернака произвел сильное впечатление на всех и особенно на Николая Львовича, который по окончании поцеловал ей руку, а потом вдруг обнял.
Их имена уже полушутя соединяли вензелем и звали комнату в Лебяжьем приютом убогого чухонца Данилы Яковливена, и наконец они, как будто уступая всеобщему ожиданию, поженились и переехали жить к ней на Аэропортовскую. Туда же перекочевал и кружок, который, однако, начал как-то разбредаться. Из самых лучших его учениц превратившись в довольно посредственную жену и очень скоро родив, Даша перестала делать сообщения и даже слушать их, и они через четыре года разошлись, а еще через два она с дочерью Поликсеной и новым мужем, художником-додекалистом Проскуряковым (он писал акриловой смолой огромные полотна – морские закаты с парусами, леса до горизонта с птичьего полета, вообще панорамы – и потом разрезал их на двенадцать картин меньшего размера – непременно на двенадцать, – ставил в рамы, для каждой серии особенные, и продавал в розницу либо за вздутую сумму всю дюжину в одни руки), уехала в Германию.
Павел Михайлович, ее старший брат, известный искусствовед, прямой осанкой и изящными сухими чертами походивший на англиканского епископа, не одобрял этих домашних семинаров, ни первого, ни тем более второго брака сестры, но ничего не мог поделать, и перед самым ее отъездом из Москвы, доказывая ей в телефон и уже не сдерживаясь, что Проскуряков, со своим наглым взглядом и отвратительной улыбкой, хлещущий пиво прямо из жестянок, цыкающий зубом и после обеда объявляющий во всеуслышанье, что у него от супа чреволюция в животе, – никакой не художник, а ничтожество и прохиндей и недостоин ее мизинца, – внезапно умер от разрыва сердца, не успев в негодовании бросить трубки на какое-то слабое Дашино возражение, и когда та, не получая ответа на свои повторные «Паша? Паша? Ты куда-то исчез», примчалась к нему на квартиру, трубка еще немного раскачивалась, свисая с кресла на пружинистом проводе.
4