Смех гремел в царских палатах громче колоколов свадебных. Царь взирал на невест старших сыновей благосклонно, стать девичью видать ещё с ворот: взмыленные кони гнулись под тяжестью полнокровных девиц, тянулись за ними телеги с приданым. Не пожалел царь, что отдал стрел заветных. Всего три оставалось у него, ведающих цель. Покойная жена, добрая женщина, принесла с собой не шелка, не жемчуга, не меха соболиные, – колчан со стрелами. С чем нашёл, такую и взял.
– Натяни тетиву и пусти в ту сторону, куда сердце потянет, – говорила жена в первую ночь в покоях царских, – да держи в голове заветную мысль.
Прирастала земля с каждой пущенной стрелой, с востока и запада, с богатого севера, с дикого юга. Желал царь укрепления власти. Из двенадцати стрел за три года шесть истратил: шли на поклон к нему гонцы с дарами, приходили волхвы да колдуны, славили силу великую, леса полнились зверьем, реки рыбою, только жена не тяжелела. В высокое небо отправил царь со стрелой просьбу сердечную, счастья женского для жены пожелал. Трижды возводил лук к небесам, троих сыновей жена принесла в мир, да на третьем истончилась. Всё металась в горячке, твердила про утекающую воду, умения отобранные.
– Из чего стрелы твои, душенька? – спрашивал царь.
– Сбереги последние для сыновей, – стребовала жена последним вздохом, – стрелы им благословением материнским станут.
Хранил царь стрелы до заветного дня. Старел, дряхлел, ждал дня встречи с покойницей-женой, никак не наступал час, вот и решил царь поторопить судьбу. Не подвели стрелы старших братьев, только младшего завели в болото.
– Чего ты желаешь, супруг мой? – шептала лягушка.
Кожу лягушачью сорвала с себя, как платье подвенечное скинула. Распрямила белые плечи, повела молочным бедром, жаром губ дохнула, и разомлел Иван. Виделись ему воды темные, поднимались волны, возносили его и затягивали в глубину, в прохладу, подбирались к груди, вытесняли душу шёпотом.
– Хочу я здоровья для батюшки-царя, – отвечал Иван всем сердцем горячим, тянулся к жене молодой. Мысли по воде кругами расходились:
Холодны поцелуи лягушки, от них по коже мороз укусами в кровь пробирался, качался Иван на волнах, а лягушка, с глазами ночи черней, над ним раскачивалась. Песню пела, ворожила словами да ласками.
Забираю печаль, забираю.
Вместо горькой этой печали
Я тебе сладкий сон напеваю.
Я тебе жизнь сотку красной нитью,
А к утру вновь лягушкою быть мне…
– Я развею чары, – обещался Иван водам, – К ногам твоим царство положу, только нет у меня царства.
– Не кручинься Иван-царевич, утро вечера мудренее.
Ковром Царевны-лягушки покрыли тело старшего сына, царь пожелал, чтобы искусное шитьё грело бездыханное тело первенца. Жену его, дородную боярыню, выволокли из светлицы едва живую. Коса русая растрепалась, в руках ковёр, на котором алое солнце садилось в кровавое море. Клялась она, что не убивала мужа, в ту ночь не спали они вместе, пришла она в опочивальню мужа и увидела, как обнимает он призрачный женский силуэт, жадно целует и зовёт возлюбленной. «Повезло же дурню», – повторяла она без конца мужнины слова. Но пятна крови на ковре, на измятой сорочке, на холёных пальцах, траурной каймой под ногтями, кровью чертят следы босых ног путь от светлицы к опочивальне.
-Я опару готовлю с любовью, с любовью,
Я прильну, мой супруг, в твоём сне к изголовью,
Белу грудь я покрою огнём поцелуев,
Я в болоте год к году сидела, тоскуя.
Подниму я дворцы как венец караваю,
Все, что снится тебе, все, что хочешь ты знаю.
– Хочу сына, назову в батюшкину честь. И дочь с огневыми глазами и статью твоей, сердечко мое, – выпалил Иван в сахарные уста своей лягушки.