Снова стал я считать спросонья его бесчисленные огни. И скажу по совести — не было еще у меня в жизни такого радостного беспокойства. Чувство это начинает, кажется, передаваться и коменданту. Во всяком случае, он теперь почти совсем не сердится, когда я поднимаю его с постели, и, по-моему, даже чуть-чуть улыбается сквозь неожиданно прерванный сон.
— Это опять ты? Здоро́во! А у меня пополнение — студенты из стран народной демократии прибыли. Все как один полунощники вроде наших. Теперь, почитай, будет все сразу — и сессия, и диплом, и остальное-прочее: вишь, как смолят всю ночь. Но я не протестую — такое уж у них дело. А ты все-таки спал бы себе да спал. До утра ведь еще далече.
Но разве можно уснуть в такую ночь?
Вот и мои окна льют свой прозрачный, теплый свет на тихую московскую улицу.
Я тоже сажусь за работу.
Стюардесса
Бог знает куда забрался этот самый Гарм! Мы все бока отлежали, покуда последний раз скрипнули тормоза «Среднеазиатской стрелы». Но Гармом тут еще и не пахло. Отсюда до него лежал путь облаками.
Ближайший самолет уходил только через двадцать часов, но мы, честно говоря, даже не очень расстроились: в такой дороге двадцатью часами меньше, двадцатью больше — какая разница. По-настоящему приуныли мы, увидев этот самолет — потрепанный, облупившийся рыдван образца одна тысяча девятьсот неизвестно какого года. Весь в швах и заплатах, весь на живую нитку.
Нас было семеро, пассажиров. С нехитрым багажиком и то едва втиснулись в узкое алюминиевое чрево. Поднялись кое-как. Летим. Кидает так, будто вовсе не крылья по воздуху, а колеса по валунам. Настроение все больше портится. И вдруг происходит чудо. Из-за шторки, отделяющей нас от кабины летчика, появляется тоненькая, веснушчатая, лет восемнадцати девочка и голосом куда более прекрасным и торжественным, чем у любой стюардессы на самой знаменитой международной линии, говорит:
— Товарищи пассажиры! Командир корабля и экипаж приветствуют вас на борту нашего самолета! — Бережно оправляет белую, немыслимо белую для всей этой обстановки кофточку и не менее торжественно произносит: — Высота тысяча триста метров. Скорость сто восемьдесят километров в час. Температура за бортом минус пятьдесят два градуса. Продолжительность рейса три часа сорок пять минут. — И почти без всякой паузы, с чувством собственного достоинства: — За всеми справками, со всеми просьбами обращаться ко мне. Бортпроводница Котенкина… — Белозубо улыбается и добавляет: — Люся…
Может быть, кому-нибудь это покажется невероятным, но именно с той самой минуты кончается чертова наша болтанка между небом и землей. Мотор начинает гудеть ровнее, спокойнее. Крылья перестают трещать и грозить катастрофой. Все вообще идет совсем по-иному.
Мы и не замечаем, как проскакивают эти «три сорок пять». Мы готовы лететь еще сколько угодно. При любой температуре за бортом.
Матвеич
Костромина, одного из старейших верстальщиков нашей типографии, знали в редакции все и по имени, и по отчеству, но величали его только Матвеичем. Это повелось как-то сразу, и старик нисколько не обижался на такую нашу фамильярность, ему даже нравилось, когда дежурный по номеру, стараясь перекрыть шум работающих машин, кричал на всю типографию: «Матвеич, тисни четвертую!»
Не знаю почему, но имя это как-то особенно шло к старику. Казалось, что никто и никогда в жизни иначе и не называл его и что никогда не откликался он ни на какое другое обращение.
Даже когда он умер и мы провожали его в последний путь, на траурном митинге кто-то сказал в нарушение всех правил и обычаев. «Спи спокойно, наш дорогой Матвеич…»
У этого человека было очень много друзей. Слово «было» здесь даже лишнее. У него очень много друзей.
Сегодня ровно три года, как он ушел от нас. Вечером на Беговой улице соберутся самые близкие ему люди, и в большой комнате станет тесно. Я знаю, каждый из нас будет говорить о Матвеиче что-нибудь очень хорошее, и вовсе не потому, что о покойниках худого не говорят, — так уж как-то само собой получится.
Я тоже отложу сегодня все дела и поеду на Беговую. Мне хочется рассказать друзьям историю, слышанную мною от одного старого наборщика.
…Когда летом 1936 года смертельный недуг окончательно приковал к постели Горького, врачи начали составлять для печати официальные бюллетени о состоянии его здоровья.
Случилось так, что первое же сообщение врачей шло в «Правде» как раз в тот день, когда ее верстал Матвеич. Он прочел краткий, но выразительный текст в мокрой, только что оттиснутой полосе, сдвинул на лоб очки и побежал к секретарю редакции.
— Товарищ секретарь, этого нам печатать нельзя!
— Как нельзя?
— Так, нельзя. Я знаю Алексея Максимовича. Каждый свой день он начинает с чтения «Правды». Читает ее всю — от первой до последней строки. Вы представляете себе, как подкосит его это сообщение?
— Какое же решение вы предлагаете, Матвеич?