Увидев, как смутился Слободкин, Строганов сказал:
— Берите смело — ногу мне на заводе чинили. Дюралевая, не сломается. И еще — кабинет мой в вашем полном распоряжении. Это уж без шуток. Вместе со столом. Как раз такой, как вам нужен, — полированный, длинный, метров восемь. Словом, в любое время приходите и начинайте. С питанием у вас как? Неважно?
Слободкин решил соврать. Только сделал это, кажется, слишком лихо. Парторг посмотрел на него с нескрываемым удивлением, но ничего больше не сказал, молча пожал руку и двинулся дальше.
— Ты, Слобода, теперь на виду у всех, так что в случае чего держи хвост трубой, — сказал Зимовец вечером в бараке, поудобнее устраиваясь на своей половине койки. — Строганов возле тебя одного полчаса простоял.
— Не говори! А ты прав, мужик он свойский. Рабочие его любят, наверно?
— Ну, в любви рабочий класс объясняться не мастер, а так вроде ничего, уважают. В парашютисты к тебе просился?
— Стол свой для укладки отдает. Приходи, дескать, в любое время, у нас с тобой интересы сходятся: тебе нужен длинный стол, мне — короткие заседания. Представляешь, говорит, как теперь мне легко будет любителей многословных речей останавливать? А он, оказывается, инвалид?
— Скрывал первое время. Хромает и хромает. Потом, когда в инструментальном ногу ему мастерили, кто-то из слесарей проболтался. Оказалось, это еще на финской его.
— Я сначала решил, что ты брешешь. «Парторг, парторг! Все знает. Все видит…» Ну, думаю, Зимовец перед начальством дрожит.
Если бы в бараке было светлей, Зимовец увидел бы чуть улыбающиеся глаза друга.
О чем он думал сейчас? О первой роте? О кружке, который теперь скоро начнет работать?
Да, именно об этом. О первой роте. О ребятах. О кружке, который в сознании Слободкина все отчетливей становился мостиком между тем хоть и не особо героическим, но все-таки боевым прошлым и настоящим, где его окрестили героем, но где он ничего толком не знает и не умеет. Поэтому все его мысли там, в первой учебной, где бы ни была она сейчас, какие бы лишения ни испытывала.
О первой роте. О ребятах. О кружке.
И еще о том, чтоб весточка его скорей до Москвы добралась. И чтоб отыскалась Ина…
Он почему-то вспомнил сейчас, как с мальчишками в деревне, запустив змея, отправлял в небо «письма». Трепещущие белые уголки бумаги неслись по нитке ввысь, застревая на узлах, останавливаясь, снова устремляясь вперед, и наконец добирались до цели. Ребята с криками: «Читает! Читает!» — замирали на несколько секунд, чтобы услышать, как медленно, переливчато поет в небесах трещотка, словно выговаривает по складам начертанные в письме слова…
Слободкину почудилось, что его письмо к матери тоже вот так летит сейчас по проводам, как по ниточке. Летит, каким-то чудом ловко огибая столбы, задерживаясь на мгновение, чтобы одолеть узел, которым связаны провода после бомбежки, после обрыва. И снова в путь — через огонь, через дым, через сожженные города и села…
Уже совсем засыпая, он видел, как письмо его добралось до Москвы, получено матерью. «Читает, читает, перечитывает! И деньгам рада, хоть и сердится».
Глава 8
По Волге вторую неделю шагала весна. И на что уж много было забот у людей на заводе, а все-таки находили время — десяток минут перед сменой — выйти на берег, постоять у кипящей воды, возле самой ее кромки. Просто постоять. Посмотреть и послушать, как раскалываются друг о друга льдины, набирающие скорость с каждым часом, с каждой минутой. И странное дело: дробятся, дробятся ледяные поля — пополам, еще раз надвое, еще раз, еще, а мельче от того вроде бы не становятся, все такие же мощные, несокрушимые. Переламываются, кажется, только для того, чтобы поплотней и удобней притереться друг к другу, а потом снова спаяться, свариться намертво и стать в месте сварки еще прочнее. Пробуй такую льдину, волна, на излом, на разрыв, на износ…