Читаем Помни о Фамагусте полностью

Сказало наитие: «Говори, капитан». Слова зашевелились выпавшим из гнезд словарем, в ртутном порядке. Раздался гул языка, шум смешанного леса, лиственных мантий, хвойных камзолов. Обдуваемый им изнутри разогретого черепа, капитан испытал неудобство от обилия вероятий, какими могло быть выражено словесное понуждение, но разрозненные единицы высказывания сложились формулою кербалайского заклятия, которую он отделил от себя голосом, лишенным хозяина. Елочные стрелки сошлись вертикально. Часы на башне пробили двенадцать. Капитан понял все про цветов и поежился в знобкости, третьего дня в междугороднем автобусе коснувшейся меня холодным от жевательной резинки дыханием молодицы из соседнего кресла. (Гигиенический салон самолета, сосущее нытье и подсвист двигателей, заложены уши; я натянул, уперевшись, ремень и прижал щеку к крахмальной наволочке подголовника.) О том, что было после, сказано выше: цветы рыдали, целовали пальцы и загружались в стенаниях в автомобили. В этом капитан не участвовал. Хмуро стоял в стороне. Без него было много охотников, справлялась шантрапа. Он уже это видел или читал, у эмигрантских, что ли, авторов с их медлительным синтаксисом, впрочем, не худшим, чем скопческая энергия советских писателей. Эмигрантская манера писать психологично и обстоятельно, так и эдак плавно поворачивая сцену на малом огне, имеет, пожалуй, причиною то, что в рассеянии силы пишущего тратятся сначала на поиск примера для жизни и стиля, и пока его нет, автор боится развить скорость и тащится тифозным вагоном в гражданскую, но уж коли найден пример, то подавно ползет за ним черепахой. А здешний молодняк, за чертой советского-несоветского, не меньше беглецов проваренный в адовом супе и, в противогляд изгнанникам, примерам не верящий (все оскандалились образцы), несется во весь опор, чтоб, перебросив из руки в руку шашку, с другого бока зарубить на скаку. Поймали темп эпохи. Не надо и ловить, они эмиссары его, как птицы небесные — посланники неба. Черта с два эмигранты, в автохтонных книгах, конечно. Они, только они могли написать про сына, который рассудительно режет отца, зарезавшего младшего сына. Про зерно, засыпанное в разверстый живот. О палаче-гомофиле, который голыми лапами, завывая, душит в погребе английского инженера. И своей личностью дать хамский язык большинства. Эмигранты — шарм и элегия, но узость темы (спор о религии в парижском кабаке) и классический ритм. У них ночное такси пять страниц вертит колесами на перекрестке — удирающему поножовщику-арабу не выпутаться из деепричастий.

Капитан жалел цветов — не так явно, как если бы при нем калечили животных, но все же. Цветы были такие, такие… Им не было равных. Увозили в казенных автомобилях; сегодня, 27 января 2003-го, я знаю сегодня, что было с цветами в цементном подвале на Ольгинской, но не скажу, чтоб не попасть в тон бурной, бесцеремонно усугубительной словесности современников. Нельзя умножать в буквах мерзость деяния, тем более в буквах, на то и буквы, что складываются в поступок. (В действительности я пишу 21 декабря 2002-го, сейчас, в семнадцать сорок две по цифрам в правом верхнем уголке компьютера, прихватывая служебное время концерна, коему принадлежит угревший меня «Вестник Нагорья», но ветреному апшеронскому марту катит в глаза палестинский, грядущего года, январь. Самонадеянно, не спросясь, забежал я вперед, где для меня, м.б., не забронировано место.) В тот же четверг под бивни соловецкого СЛОНА, в край свято-преображенский был отправлен о. Паисий, священник, враг живоцерковцев.

О. Паисия вели с заломленными за спину руками. Его миндалевидные, восточного христианства, глаза, как всегда в минуты крайней заинтересованности мыслью и обстановкой, были опущены долу, раздувались крупные ноздри. Этот русский кавказец в рясе, осторожно ступавший под конвоем опеки, недоговорил с линованной бумагой и с одним-двумя собеседниками, но уже слышал сквозь уличный шум, что выработает замену той и другим. Ему предстояла на Севере каторга, и хотя его мягкое, незакаленное тело книжника могло бы трепетать, оно не трепетало, принимая будущую иссеченность как должную и спасительную. Метаморфоза деспота не удивляла, он готовился к ней, уповая, что та не задержится. Что другое вырезало бы его из конферансов с безбожным владыкой, в пролетке и в пробковом кабинете вертепа, его, слабосильного перегрызть эту цепь самому, пядь за пядью грязнящего душу, — душа велика, по ней долго ходят в надежде, что осталось чистое место, и — ах! она кончилась, и гореть вам в аду. Хрупкий, женственный, длинноресничный на мартовском мазутном ветру. И прежде чем конвойный тычком в поясницу ускорил его шаг к воронковому пращуру, он оглянулся на нескольких сострадательно замерших прихожанок, бабок в шушунах, такой никчемности стариц, что милиция не посадила их под замок и не погнала домой, и взглядом перекрестил их, сияя.

Перейти на страницу:

Все книги серии Художественная серия

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее