На Севере он отстоял себя кротостью и снисхождением, не отрицавшим отпора злодеям; о. Паисий разбирался в добродетелях и пороках. Урка избил его у поленницы, но ребра срослись в нашатырной больничке, под бульканье кипятящихся в металлической ванночке инструментов. Половинчато освобожденный, жил в избе у реки, невдалеке в трех домишках обитало шестеро землистых старух, а до поселка, до хлебной выпечки и соломенного чая из лавки была верста. В сапогах и бушлате, с прилипшей к щеке паутиной из лесу в лукошке приносил нераскрошенные, тугие грибы. Тетка напротив, курлыкающая голубица дремотных воззрений, показала: опят в ельнике и на пнях срезать можно серпом — сыпались семьями, серп был в сарае, там же косы, грабли, пила-ножовка, топор, глиняный кувшин, разлезшееся вервие и плаха. Отваривал и на подсолнечном масле, подсаливая, жарил грибы, всегда был хлеб, иной раз творог, даже и сало, чай вприкуску с пиленым сахаром, нешуточно увлекший огород процвел картофельными клубнями, и ягоды, ягоды, красное бескорыстие леса. Утром пахло все — магнитные воды реки, порассветный дымок, облепленная иглами остропрелость, зверь шерстяной горячий в чащобе, пища людей. Птичья разноголосая слаженность, из горлышек, промытых росой, тоже имела свой запах, при всей его бойкости, заспанный, детский, т. е. неразличающий между злом и добром, отсюда зависть к птицам поющим у человека, обреченного различать и, мучаясь, подбирать оправдания. Вечером кормил дровами печку, освещал иконы (не составило труда раздобыть их в бедных краях), присланные сестрой книги.
Потом дозволен был Сергиев, с минувшего года Загорск, разрешили приехать жене, с двумя подросшими застенчивыми сыновьями-погодками. Отвычные осязательно, но не чувством, через которое говорил их союз, он и она сблизились тою же ночью на деревянной, застланной гладкобелыми простынями кровати, за фанерной перегородкой, во второй из двух комнатушек, арендуемой у опрятной, набожной старой девушки на окраине. Тело жены, худое, завядшее от работы, разлеплялось, приноравливаясь к мужним, более нетерпеливым движениям и ласкам, дальней памятью вспоминало, как ведут себя, им отдаваясь, и вот они сблизились, и было писано в книге, прочитанной некогда вместе, что дыхание их слилось. Зачать она не могла, либо его священническое семя затерлось, исчахло и стало от вынужденного бездействия неплодоносным (он ни единожды, отлученный от теплого, скромного лона, не рукодействовал под одеялом, только на стыке зимы и весны, без участия воли, во сне, в келье бревенчатой у реки разрешался от паховой тяжести), но они любили друг друга, приникнув полнее, плотнее, чем раньше, более молча, нежели словом, более духом, чем телом, прижавшись, на простынях, и когда, не дотрагиваясь, трудились в хозяйстве, и когда сидели с детьми за французской грамматикой, русской поэзией. В Сергиеве, математик и богослов, он консультировал инженеров, за тем же вызванивался в Москву, но в бульварах московских и улицах, изведавших разверстку ревтворения, уклончивый нэп, повторную усушку и, в неотвратимой потенции, еще шесть или девять эпох, засевших в револьверном барабане будущего, была довольная поруганность домашнего раба — о. Паисий избегал, если мог, приглашений. Столица качалась на якоре, опущенном в коммунальное месиво, в номенклатурный успех нуворишей, похабство, цинизм обрывания лепестков; и обошел в другом платье, не в рясе, прощально Садовое: какое пышное лето, шлепоблудие шаркающей, каблуками стучащей толпы, пот и духи, газировка, ворота, трамваи, дальше свернул — кайсацкий звон и шатер. О-о! С куполами, футболом и театрами. «Рогоносец» у биомеханика, «Федра» у эстета, невесть что у мурзы в Крепостном. Изменилась Москва. Изменилось и лето — дрожащие, как в костре, половецкие пляски под дулом.