А во дворе, куда он зашел присесть на ярко-полосатой скамейке завязать шнурок, шла своя летняя полуденная жизнь. Выбивали ковры. Бабушка в фартуке и галошках вывела болонку на поводке. Пятилетний пацан в маечке с «Ну, погоди!» на спине сосредоточенно лупил камнем в борт песочницы. Бабка привычно-страдальчески протянула: «Усё матери-то скажу…» Тот взглянул на нее без выражения и на черный, массивным вопросительным знаком складной зонт с яркой «молнией» в руке Сергея — с любопытством. Ясно было, что Емцов оказался в поле его интереса и доверия и может подсесть ближе и посоветовать по существу: «Ты, брат, лупи точно по шляпке. И возьми лучше кремушек».
Парень оказался под присмотром. С балкона третьего этажа Сергея окликнула женщина: «Вы к кому, к Мятлевым? Не Николай будете? Их нету дома». Ей было приятно в яркий, солнечный полдень все вокруг знать, быть приветливой и окликать его со своего новенького балкона.
А на старых улицах Комлева лежал тонкий, в камешках щебеночной насыпи асфальт, было чисто выметено и замаскированы щегольскими зебрами из тоненьких крашеных реек ветхие заборы с яблоневыми садами за ними. Надпись на грузовике — «тягач»… И на вместительных металлических жбанах под завьюженными тополями в парке и на улицах надписи — «для смёта». Тополя были так огромны и стары, что никто не покушался опилить их до воздетых к небу культей, и прозрачно-белый пух, если вот так вот неспешно бродить по городу с утра, набивался — ты смотри-ка! — в карманы, и проходившие троллейбусы, скользя по увитым пухом проводам, посверкивали синими искрами.
Ему было отрадно здесь. Нет, он не сравнивал свой городок с привычно обыденными уже, после двух с лишним лет, Парижем или Льежем. Это было бы заранее нечестно, как искать в непритязательных и домашних своих, родных женщинах красавиц с обложки.
Нет, Емцову тогда же, почти сразу после первого туристски-любознательного наскока и горячего открывательского азарта, было ясно, что то и другое заведомо разное и для глубинного чувства родства — вне сравнения. Хотя, ну, конечно же, сколь многое из виденного там рациональнее, добротнее и элегантней, да и приспособленнее, приближеннее к человеку. А то вдруг, ломая все инстинкты и смещая все точки отсчета, взвинченно-современно и устремлено в какой-нибудь… двадцать второй век! Равно как и старина, обдуманно подновленная «под старину»… Это тоже было «устремлено». То и другое совмещало в себе и модную взбалмошность, и капитал, культурный и мыслительный. И просто капитал, как он узнал потом из бесед с Жилем Дакле, своим соседом по льежскому пансиону, коммивояжером по земельным участкам, недвижимости и антиквариату, часто наезжавшим из Парижа по делам.
Они сидели с ним вечерами в соседнем баре, отделанном снаружи под руины и с зеленоватым подводным освещением внутри. Каждый со своим мартини. Жиль был обычно весел и часто мило откровенен и говорил, что русский обычай угощать собеседника — это хорошо, но дорого и что русские специалисты по космосу и авиа в их университете — это тоже хорошо, хотя лично он больше ценит «Эр Франс» и милых стюардесс, чем космос и всю эту «престижную гонку» вокруг него, и громко и белозубо смеялся: «Но какой же русский не любит быстрой езды!» — сказал ваш Достоевский». Дакле окончил в Париже курс высшей коммерческой школы. И посещал когда-то платные лекции по филологии. И многие у них посещали…
…Как же тянуло его тогда домой!
Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!
Вспоминалось ему Измайлово с полосатыми березками и людный прокатно-лодочный Серебряный бор с товарищами летом; величественная Ленинка, где он как свой здоровался с седенькой регистраторшей на выдаче в своем техническом зале и, всегда уходя последним, ей пальто и шарфик подавал; Третьяковка и серая Москва-река, и — с каким-то даже непонятным умилением — институтская столовая и общежитие его семи студенческих и аспирантских лет… Часто вспоминалась их комната с Мариной, что они снимали у старухи в Сетуни. Тогда у них было хорошо и дружно, и почему-то все расклеилось потом, когда они наконец дождались квартиры. И как и что он оборудовал в этом своем собственном бедноватом семейном жилье, до мелочей всплывало в памяти…