То, что я нашел, довольно ординарно, куда проще сюжета шпионского романа. Директор ЦРУ был в курсе плана группы террористов взорвать метро в Вашингтоне. Он допустил взрыв, чтобы получить согласие Конгресса на крайние меры против этой группы. Среди жертв оказался сын одного конгрессмена, и директор ЦРУ получил полную свободу действий против террористов. Хотя его планы не прописаны прямо в файлах ЦРУ, они совершенно ясны. В соответствующих записках делаются только осторожные намеки, и эти записки тонут в море невинных документов. Если бы какая-нибудь комиссия по расследованию должна была прочесть все эти записи, улики потонули бы в море хаоса. Но вытяжка из нужных записок прессу убедит.
Я посылаю список документов директору ЦРУ с примечанием: «Не трогайте меня, и я не трону вас». Он поймет, что выбора у него нет.
Этот маленький эпизод укрепил мое мнение о делах мира. Я мог бы вскрыть тайные интриги где бы то ни было, если бы был в курсе текущих событий, но все это неинтересно. Я возобновляю свои занятия.
Контроль над телом усиливается. Я бы сейчас мог пройти по горящим углям или втыкать себе иглы в руку, если б захотел. Но мой интерес к восточной медитации ограничен ее применениями к физическому контролю. Никакой медитативный транс для меня не столь желанен, как то состояние, когда я составляю гештальт из стихийных данных.
Я создаю новый язык. В обычных языках я ограничен рамками, и они не дают мне двигаться дальше. Им не хватает силы для выражения нужных мне концепций, и даже в своей родной области они неточны и неуклюжи. Еле-еле они годятся для речи, что уж там говорить о мысли.
Существующая лингвистическая теория бесполезна: мне придется переоценить заново основы логики, чтобы определить подходящие атомарные компоненты для моего языка. Этот язык будет поддерживать диалект, обладающий выразительной способностью всей математики, так что любое написанное мною уравнение будет иметь лингвистический эквивалент. Но математика станет всего лишь малой частью этого языка, а не целым: я в отличие от Лейбница осознаю пределы символической логики. Другие диалекты будут предназначены для моих обозначений в эстетике и теории познания. Проект займет немало времени, но конечный результат невероятно прояснит мои мысли. Когда я переведу на этот язык все, что знаю, картины, которые я ищу, проявятся сами собой.
Я прерываю работу. До того, как составить систему эстетических обозначений, надо определить словарь всех эмоций, которые я могу себе представить.
Мне знакомы многие эмоции, помимо эмоций обычных людей, и я вижу, насколько ограничен их эмоциональный диапазон. Я не отрицаю действенности любви и тревожного страха, которые когда-то испытывал, но вижу теперь их такими, как они есть: как увлечения и огорчения детства, они лишь предвестники того, что испытываю я сейчас. Мои страсти стали более многогранными: растет мое знание самого себя, и эмоции усложняются экспоненциально. Я должен уметь дать их полное описание, если собираюсь хотя бы приступить к ожидающей меня работе.
Конечно, на самом деле я испытываю куда меньше эмоций, чем мог бы: мой интеллект ограничен теми, кто меня окружает, и скудным взаимодействием, которое я себе разрешаю с ними иметь. Мне вспоминается конфуцианское понятие «рен»: это качество, неадекватно переводимое как «благожелательность», является квинтэссенциально человеческим, и его можно взрастить только взаимодействием с окружающими, одинокому его проявления недоступны. А вот я, а вокруг люди, повсюду люди, но ни одного, с кем взаимодействовать. Я — лишь доля того, чем может стать личность с моим интеллектом.
Я не обманываю себя ни жалостью к себе, ни тщеславием: я могу оценить свое психологическое состояние крайне объективно и последовательно. Я точно знаю, какие у меня есть эмоциональные ресурсы и каких нет и насколько я ценю каждый из них. Я ни о чем не сожалею.
Мой язык обретает форму. Он предназначен для гештальта — гештальт он представляет весьма удобно для мысли, но бесполезно для речи или письма. Его не переписать в виде линейно расположенных слов, разве что в виде огромной идеограммы, которую надо воспринимать как целое. Такая идеограмма может яснее картинки передать то, что не скажет тысяча слов. Изощренность каждой идеограммы была бы соизмерима с объемом содержащейся информации. Я развлекаюсь мыслью о колоссальной идеограмме, передающей всю вселенную.
Печатная страница для такого языка слишком неуклюжа и статична — единственным пригодным средством была бы голограмма, воспроизводящая графический образ, меняющийся во времени. Говорить на этом языке в принципе невозможно, учитывая ограниченную полосу частот человеческой гортани.
У меня в голове кипят ругательства древних и современных языков, они дразнят меня своей грубостью, напоминая, что мой идеальный язык содержал бы термины достаточно ядовитые, чтобы выразить мою теперешнюю досаду.