Мало того что обстановка тут музейная, бедная девочка тоже — музей. Имени отца. Несмотря на все Аленино всепрощение и уживчивость, Григорий ее всегда порядком раздражал. Бесил своей внутренней несвободой. Непонятно: почему между решением и действием должен проходить долгий срок? Почему, если хочешь чего-то — не протянуть руку и не взять? Почему не попросить как следует? Люди ведь хорошие, добрые, если к ним по-доброму…
Что же Сашка все пиликает и пиликает — неужели так всю ночь будет? Ах, какая у них тоска… Как их жалко. Надо будет завтра же позвонить в Бостон Катюшке, договориться о приезде…
…Мир казался Саше бесконечно уязвимым и незащищенным. Из всего этого мира удалось ей спасти от страдания только уродскую свою кошку, только ее одну из всех брошенных, страдающих на земле кошек, собак, детей, иногда даже растений и отдельных зданий, к которым Саша чувствовала резкую и мучительную жалость. Взрослых людей она жалела меньше всего, тут дело шло не о справедливости, а о самосохранении, тут она выработала некоторую защиту, чтоб не замучиться совсем от жалости к отцу. В отце, конечно, сходились в одну невыносимо болезненную точку все несправедливости, обманы и жестокость мира. Чтобы так любить музыку — и без ответа, без никакого ответа! Потому что Саша, человек одаренный, понимала всю безнадежность отцовской преданной, робкой бесталанности.
Взрослым плюнь в глаза — скажут божья роса. Вот они и про детей так думают: перемелется, мол, мука будет. И какая же из этих детских обид мука будет, скажите вы мне на милость, какие из нее блины печь? Не мука это, а мука мученическая, причем на всю жизнь.
У маленьких детей бывает столько неприятностей. За день — а день такой огромный, составляет такую большую часть пока что прожитой жизни — столько нехорошего может произойти, столько позорных ошибок, обманов, разочарований.
Выходит кто-нибудь за дверь — и, если ты маленький ребенок, то думаешь, что навсегда.
Саша есть отказывалась месяцами, не могла уснуть, отказывалась выходить на улицу. В отрочестве она резала себе руки, руки у нее до локтей были покрыты шрамами. Несколько раз снотворные таблетки заглатывала. И не помнила ничего. Как ни бередили больную Сашину душу бесконечные психотерапевты, психиатры, социальные работники — она ничего не помнила. Все время до переезда совершенно не помнила. Слов языка не помнила. Сильнее всего Ее не помнила. Не помнила, какая Она была красивая, ужасно красивая. Не помнила, как Она уходила по вечерам.
И совершенно не помнила, как потом, в темноте, ключ поворачивался в двери, как приближался в тусклых сумерках запах лука, курева, перегара… Не помнила слов, которые бормотал Петька: «Проверить надо, как тут наша девочка, проверить надо, как тут наша малявочка…».
— Представляешь, — рассказывает Алена вечером, сидя на террасе Катюшкиного дома в Бостоне, укутанная от весенней сырости в большой мягкий Катюшкин плед, — ведь я недели не прожила, а успела нарваться на совершенно неожиданный скандал!
Говорю Сашке: «Ты, кролик, попроси у папы денежек, мы с тобой побегаем по магазинам, наверстаем упущенное…». Собиралась ей показать, как быть женственной, как одеваться по-человечески, по-европейски. Ведь хочется, знаешь, побыть мамой…
А она вдруг как ощерится на меня, просто оборотень какой-то! И — шмяк на стол англо-русский словарь! А у нее там закладочки, закладочки, закладочки — всю ночь, небось, трудилась, список моих грехов, донос ужасный, слова подобрала! «Лицемерие! — кричит. — Лицемерие! Лицемерие! Криводушие! — кричит. — Равнодушие! Двоедушие! Двуличие! Льстивость, лживость!»