Я не знал чем его порадовать. Принес свой школьный табель и показал последнюю книгу отца, которую очень хвалили. Из кухни следила за нами новая прислуга. Я видел: она злилась, что сидим в разубранной гостиной. Я зато радовался. Ко мне наконец вернулся понятный кусочек жизни. Я стал многоречив и рассказал про Терезу и про ее успехи в школе изящных искусств в Вене. Его неподвижное лицо, потемневшее на уличном холоду, словно оттаяло ненадолго, он глядел на меня с жалостью. Теперь я знал: маленькие въедливые дефекты разрослись в раны, и теперь он берет с собой эти раны в далекую Австралию. Я рассказал ему о Луизе. Было время, когда и Данциг проводил с нами наши долгие каникулы, он привозил с собою скрипку и играл нам. Уже тогда было в нем нечто от повадки застенчивого холостяка, но мы все же видели его иногда в обществе сельской девушки. Данциг, бывало, жаловался на дефекты, и отец развлекал его советами: ”Женитесь, мой друг, на крестьянке, или крещение примите — и дефекты как рукой снимет. Искусству противопоказана еврейская чувствительность”.
С тех пор дефекты превратились в раны.
Прислуга подала ему кофе со старым куском торта, и Данциг уставился в чашку. А я осекся, не зная, что сказать и чем его развеселить. Голова, опущенная к чашке кофе, — вот что сковало мой язык.
— Почему бы вам не остаться с нами? Родители будут очень рады.
— Сделанного не вернешь. Завтра я должен явиться в Вену.
Я знал, что маленькая моя рука не в силах ему помочь, и все-таки просил и повторял: ”Останьтесь!” Вот и все, что я мог в тот момент. Данциг встал: ”Я должен идти”. Вечерний свет угас, и я остался у порога, обеднев и горестями.
Назавтра возвратились родители и внесли в дом чужую сумятицу и чужие слова, подхваченные, как видно, там. Ничего не поняв, я чувствовал лишь одно: они еще не вернулись, они еще там. Отец скинул зимние ботинки, одежду раскидал по гостиной, и его вид выражал рассеянность утомившегося дельца. Мама не умолкая оправдывала главного свидетеля, выступившего на суде. А когда я рассказал им, что накануне приходил Данциг — он уезжает в Австралию, — отец уронил: ”Кто?” Мама тоже не поинтересовалась подробностями. Оба настолько были заняты судебным делом, что напрасно было пытаться привлечь их внимание к чему-либо другому. Отец поносил ничтожных евреев, помешанных на деньгах и всюду сеющих раздоры. Низкая страсть сводит их с ума.
Ту ночь я провел в обнимку с моим маленьким одиночеством. Теперь я знал: спокойные, неподвижные дни, наполнявшие комнаты миром незначительной суеты, отошли в прошлое.
Дом наш надолго поглотило судебное дело. Отец не переставал рассказывать про злонамеренных свидетелей и негодных судей. И, хотя имени Амалии не упоминали, похоже было, что запретный ее голос бьется между двойными рамами окон, и отражение ее лица не исчезнет и с приходом зимы.
Тереза уже ушла с головой в свои студенческие занятия, и ее прелестные письма волновали нас. Она преуспевала в учебе, но письма не выражали никакой особой радости. Была в них бездна подробностей — свидетельство тонкой проницательности и ума. Отец читал и, бывало, приходил в восторг от точных описаний, не лишенных скрытого юмора, она сама, казалось, в стороне от всей этой студенческой суеты. Никто не подозревал, что и тяжким летом не упустила она ни единой детали из того, что творилось дома. Вроде приезда и исчезновения тети Амалии, причуд дяди Сало, женских мук Луизы. И вот теперь, в такой дали она стала нам очень близка. Кто мог себе представить, что в этой чистой душе уже гремят барабаны темного леса…
5
Ночной поезд домой из Бадена я помню теперь отчетливо. Дорогу эту мы проделывали из года в год. С детства меня там сопровождали ночные шорохи счастья и страха. Но более всего дорога эта мне памятна из-за сумбурной той поездки вместе с младшей маминой сестрой, тетей Терезой: еще каникулы были в разгаре, когда на лице у нее вдруг выступила бледность какой-то тайной гложущей мании и разлилась до самой шеи. Несколько дней она звука не произнесла, словно впала в транс. Когда опомнилась, лицо прорезала острая морщина. Сжатый рот издавал нечленораздельные звуки — слова, смысла которых я не понимал. Но места среди нас, это я сознавал, ей уже не было. Гладкий лоб был осиян тонкой, жуткой красотою. Мама бросилась укладывать два пестрых чемодана; и свет лета, зеленая его радуга, обернулась для нас безобразной осенней тучей.
Солнце сияло, и мы стояли у заднего, неказистого входа в пансион, отец шептался с главным официантом, словно речь шла о какой-то сомнительной сделке. И экипаж, приехавший забрать нас на станцию, тоже не отличался великолепием. Простая повозка, в которую запряжены два тощих коняги. Как будто мы внезапно разорились. Отец зашагал к повозке впереди нас, почему-то расстегнув пальто, словно пытался заслонить этот стыди срам.
— Пошел, — сказал отец по-деревенски грубо.