Повозка свернула вбок на грунтовую дорогу, через заводской район, куда нога наша никогда не ступала. И если еще оставалось место для сомнений, то затем замелькали жалкие, мрачные домишки возле сахарного завода, свидетельствуя, что каникулы не завершились приятно, щедро и широко, как все годы до сих пор.
Последние месяцы тетя Тереза находилась в знаменитой лечебнице св. Петра из-за периодических припадков депрессии. Мама ездила туда каждую неделю. В эти поездки она надевала одни и те же пальто и шляпу, и, когда возвращалась, с ее лба струился резкий свет. Как оно там, и тому подобные вопросы, я не задавал никогда. Такой был у нас уговор, ничего не спрашивать. И вот весною она неожиданно к нам приехала. Высокая, волнующе юная и очень похожая на маму, даже манерой сидеть в кресле. В ее лице не замечалось никаких новых, незнакомых черт. Длинное платье шло к ее фигуре. На улицах разлилась приятная, умеренно теплая весна, и в доме у нас тоже поселилась радость. Отец выпустил четвертую книгу, и она имела успех. Два журнала хвалили его стиль, писали, что он обогатил австрийскую литературу новой эстетикой — новой, хотя и ущербной. Стефан Цвейг поздравил его письмом. Перепало от папиного успеха и на нашу долю. Дома у нас не затворялась дверь. Входили и выходили судьи, адвокаты и врачи, искавшие в провинциальной тиши хоть крохи духовной пищи.
Весна, однако, принадлежала Терезе. Ее лицо вечерами, подле камина, платье до пят, — она была воплощением религиозного чувства, принявшего образ женщины. Мама не отходила от нее ни на шаг. Про свое санаторное житье она не рассказывала ничего, но все ее движения, широкие, исполненные благородства, вызывали ассоциации с вечерним ветром, высокими деревьями и жизнью, стремящейся к отрешенности. Тихая эта прелесть и нас заворожила. Просторные комнаты жадно ловили солнечный свет. На балкон вынесли два цветастых тента; и, хотя прислуги в то время у нас не было, к ужину обильно подавалась зелень.
И ночи словно очистились от мелких печалей. Речь отца захлестнула меня трезвыми, совершенно понятными словами, вроде таких: ”Давай-ка, возьмемся вместе за угловой столик и вынесем его на балкон. Весною небо нас не обманет”. Или мама предлагала вынести и соломенные кресла, но при этом — с той нерешительностью, с какой она высказывалась всегда, словно из-за некоего пробела в воспитании. На миг эта небольшая перестановка мебели приблизила к аромату старого ритуала, позабытого нами и теперь как бы в миниатюре возрожденного.
Лето подошло, и на лице Терезы нельзя было заметить ничего, что могло бы дать повод для опасений и тревог. В своем узком летнем жакете она снова выглядела как студентка, в движениях которой чуть сказывается утомление от учебы. А я — мои занятия в школе кончились. Время выезжать. Эта милая переходная пора с ее непременными приготовлениями была на сей раз особенно праздничной. Тереза цвела тишайшим цветением, вызывавшим мысль об укромных местах, где, как видно, она и побывала. Приобретенная там безмятежность не сходила с ее лба и когда она смеялась. И вдруг, — мы тогда уже находились на природе, на пьянящем свету, плыли по реке, предаваясь солнцу, — на лице Терезы проступила та самая бледность тайной снедающей страсти, разливаясь, поползла на шею и до самых ее тонких пальцев. А после — то же молчание, похожее на сон наяву.
Мы остолбенели, как если бы увидели перед собой самое жуть. Мама упала на колени и взмолилась, сжимая Терезе руки: ”Ну, что случилось? Что случилось?!” И, после того, как все речи оказались бесполезны, отец отправился к рассчетной стойке и зашептался с главным официантом. Вид у отца был панический. С заднего, темного крыльца мы спустились в померкший день.
На станцию мы добрались к ночи. Оказалось, что переменили расписание и мы опоздали на экспресс. Осталось дожидаться следующего в узкой полоске яркого света и клубящегося в нем пара. Теперь я увидел: под дырявыми навесами висят черные от копоти баки и от них исходит противное жужжание.
Отец курил одну папиросу за другой, его глаза блуждали. Словно искали способ заслонить нас и уродливую скамью, которая, выделяясь, торчала против места посадки в плацкартные вагоны. Мама зачем-то надела дождевик. Недалеко, из соседнего пакгауза с бревенчатой эстакадой, протянутой к вагонам, выводили теперь лошадей, пару за парой в мешках, завязанных на глазах, и в путах. Лошади шарили копытами по бревнам неплотного мостка, спотыкаясь и вскидываясь, словно от страха перед плетью погонщика, оравшего в воротах пакгауза. Другой погонщик, возле вагонов, обжигал лошадей кнутом, как только они перебирались через эстакаду; лошади вставали на спутанных ногах на дыбы и рушились в глубину вагонной коробки. На момент эстакада опустела, погонщики обменялись взглядами, и новая пара, стреноженная и ослепленная, показалась в воротах пакгауза.
Совсем иной мрак пал с крыш, и зрелище исчезло из моих глаз.
— Принести лимонад? — спросил отец.